Кентавр
Шрифт:
— Ты знаешь людей. Скажи, почему они оскорбляют меня? Почему мое имя вызывает смех, почему меня рисуют на стенах в уборных? Кто служит им лучше меня? Кто из богов дает им разом такое же могущество и безмятежность? В чем моя вина?
— Все это, госпожа моя, ты выдумала сама.
Поток ее искренности иссяк, она принялась холодно дразнить его.
— Ты так благоразумен. Так мудр. Добрый Хирон. Наш ученый, наш агитатор. Ты такой чуткий. А думал ты когда-нибудь, племянник, о том, чье у тебя сердце — человека или коня?
Уязвленный, он сказал:
— Говорят,
— Прости меня. Ты добр, и я воздам тебе по-божески. — Она наклонилась и сорвала анемон. — Бедняга Адонис, — сказала она, лениво трогая пальцем звездчатый лепесток. — Какая бледная была у него кровь, не ярче нашей сукровицы.
От воспоминаний, как от ветра, заволновались ее волосы — пушистая, уже почти высохшая корона. Она отвернулась, словно стесняясь, поднесла цветок к губам, и чуть влажные еще пряди ее волос заструились красивыми зигзагами по телу, белому и гладкому, как легендарный покров Олимпа — снег. Ягодицы у нее были розовые и слегка шероховатые; ноги сзади словно осыпаны золотистой пыльцой. Она поцеловала цветок, бросила его и повернула к кентавру преображенное лицо — трепетное, раскрасневшееся, затуманенное и робкое.
— Хирон, — повелела она, — возьми меня.
Его большое сердце заколотилось о ребра; он взмахнул дрожащей рукой.
— Но, госпожа моя, ниже пояса я конь.
Она беспечно шагнула вперед, попирая фиалки. Полотенце упало.
— Боишься? — прошептала она. — Как ты делаешь это с Харикло?
Он сказал, с трудом шевеля пересохшими губами:
— Но ведь это кровосмешение.
— Так бывает всегда; все мы возникли из Хаоса.
— Но сейчас день.
— Тем лучше; значит, боги спят. Разве любовь так отвратительна, что должна таиться в темноте? Или ты презираешь меня за распутство? Но ведь ты ученый, ты должен знать, что после каждого омовения я вновь обретаю девственность.
Не сила, а слабость — так в отчаянье хватают на руки горящего в лихорадке ребенка — толкнула его к трепещущей женщине; тело ее, слабое и податливое, готово было слиться воедино с его телом. Он чувствовал под руками пушистый изгиб ее спины. Брюхо его дрогнуло от нетерпения, из ноздрей вырвалось ржание. Ее руки сжимали его шею, а ноги, свободно повиснув в воздухе, касались его коленей.
— Конь, — прошептала она. — Оседлав, меня. Вспаши меня.
От ее тела шел резкий, дурманящий запах цветов, пестрых, растерзанных и, как в землю, втоптанных в его собственный конский запах. Зажмурившись, он поплыл над теплой призрачной равниной, меж красноватых деревьев.
Но он был скован. Он помнил про гром. Зиммерман мог все еще быть здесь: он дневал и ночевал в своем кабинете. Кентавр прислушался, не загромыхает ли наверху, и в тот же миг все переменилось. Руки, обнимавшие его шею, разжались. Не оглядываясь, Венера исчезла в кустах. Сотни зеленых лепестков сомкнулись позади нее. У любви своя мораль, она не прощает робости. И тогда, как вот теперь, Колдуэлл стоял один здесь, на цементном полу, в смущении, и теперь, как тогда, он стал подниматься по лестнице с глухим, мучительным чувством, что он неисповедимым образом прогневил бога, неусыпно следившего за ним.
Он поднимался по
Страх оказался не напрасным. Колдуэлл открыл дверь и увидел перед собой, в каких-нибудь двух шагах, кривое лицо Зиммермана, которое, казалось, висело в воздухе, как гигантская эмблема власти, и от страха учитель не видел ничего, кроме этого лица. Зловеще колыхнувшись, оно, казалось, стало еще огромней. Разящая молния, вылетев из середины директорского лба над стеклами очков, за которыми глаза казались чудовищно большими, пронизала воздух и поразила оцепеневшую жертву. Тишина, в которой они смотрели друг на друга, была оглушительней грома.
Зиммерман повернулся к классу; перед ним были ровные ряды присмиревших, испуганных учеников.
— Мистер Колдуэлл соблаговолил вернуться к нам.
Класс подобострастно захихикал.
— Мне кажется, такая верность долгу заслуживает небольшой овации.
И он подал пример: сложив ладони лодочкой, изящно ударил одной о другую. Руки и ноги у Зиммермана были нелепо короткие для массивного туловища и головы. На нем был спортивный пиджак с плечами, подбитыми ватой, широкий, в крупную клетку, который еще больше подчеркивал эту несоразмерность. Взглянув на иронически аплодирующих учеников, Колдуэлл поймал несколько ухмылок. Осрамленный учитель облизал спекшиеся губы.
— Благодарю вас, дети, — сказал Зиммерман. — Достаточно.
Негромкие аплодисменты сразу смолкли. Директор снова повернулся к Колдуэллу; его асимметричное лицо было похоже на грозовую тучу, гордо плывшую высоко в небе. Колдуэлл издал нечленораздельный звук, который должен был выразить его восхищение и преданность.
— Мы поговорим потом, Джордж. Дети ждут не дождутся, когда же вы наконец начнете урок.
Но Колдуэлл, жаждавший объясниться, получить отпущение, наклонился и приподнял штанину — его неожиданный и неприличный жест вызвал у класса бурный восторг. И в душе Колдуэлл сам хотел этого.
Зиммерман это понял. Он понял все. Хотя Колдуэлл сразу же опустил штанину и вытянул руки по швам, Зиммерман продолжал смотреть вниз, на его лодыжку, словно она была бесконечно далеко, но взор его проникал сквозь бесконечность.
— У вас, кажется, носки не совсем одинаковые, — сказал он. — Вы об этом?
Ученики снова покатились со смеху. Зиммерман выждал ровно столько, сколько нужно было, чтобы голос его покрыл последние смешки.
— Но, Джордж, Джордж, нельзя же, чтобы ваша похвальная забота о своей внешности вступала в противоречие с другим неотъемлемым качеством учителя — точностью.