Кэтрин
Шрифт:
Бедняга Поппи занимает не слишком высокое место в ряду земных тварей; но не следует думать, что ниже его никого нет; эго было бы жестокое заблуждение. Помню, на одном ярмарочном балагане висела афиша, приглашающая публику взглянуть на таинственное животное, неизвестное ученым-натуралистам; называлось оно гаже. Любопытствующие входили в балаган, и там взору их представал просто-напросто хилый, лядащий, мутноглазый поросенок, весь в парше, с обвислыми, сморщенными боками. Раздавались негодующие возгласы: "Безобразие! Надувательство!" Но балаганщик, не смущаясь, говорил: "Минутку терпения, джентльмены. Перед вами свиньи, так? Но не просто свинья, а в некотором роде феномалия природы. Ручаюсь, такой отвратительной свиньи вы еще никогда не видали!" Все соглашались, что не видали. "А
Все эти пятнадцать лет Гальгенштейн прожил, что называется, в полное свое удовольствие; настолько полное, что к описываемому времени он вовсе утратил способность получать удовольствие от чего бы то ни было: склонности оставались, а удовлетворять их не было сил. К примеру, он сделался необыкновенно разборчив и привередлив в выборе блюд и вин; недоставало ему лишь вкуса к еде и питью. При нем состоял повар-француз, который не мог возбудить у него аппетит, врач, который не мог его вылечить, любовница, которая надоела ему на третий день, духовник - некогда фаворит бесподобного Дюбуа, - который пытался взбодрить его то наложением епитимьи, то чтением галантных сочинений Носэ и Ла-Фара. Все чувства его иссякли и притупились; лишь какая-нибудь уродливая крайность могла гальванизировать их на короткое время. Он достиг той степени нравственного упадка, что была не в диковинку среди аристократов его времени, когда одни становятся духовидцами, другие искателями философского камня, а третьи уходят в монастырь и надевают власяницу, или пускаются в политические интриги, или влюбляются в пятнадцатилетнюю судомойку, или лебезят перед каким-нибудь принцем крови, вымаливая улыбку и трепеща от хмурого взгляда, или же сходят с ума от горя, получив отказ в камергерском ключе. Последняя радость, которую мог припомнить граф Гальгенштейн, была им испытана в день, когда он с непокрытой головой три часа ехал на лошади под проливным дождем, сопровождая карету любовницы курфюрста вместо графа Крейвинкеля, с которым он из-за этой чести дрался на дуэли и проткнул его шпагой. Описанная прогулка принесла Гальгенштейну жестокий ревматизм, мучивший его много месяцев, а также пост баварского посланника в Англии. Он был богат, не требовал жалованья и в роли посланника имел вполне представительный вид. Что же до обязанностей, то их исполнял отец О'Флаэрти, на которого также была возложена задача шпионить за графом - чистейшая, впрочем, синекура, ибо никаких решительно чувств, желаний или собственных мнений тот не имел.
– Право же, святой отец, все мне безразлично, - говорил почтенный дипломат в минуту, когда его застает наше повествование.
– Вот вы уже целый час рассуждаете о смерти Регента, и о герцогине Фаларис, и о коварном Флери, и бог знает о чем еще; а меня все это так же мало трогает, как если б мне сказали, что один из моих галь-генштейнских мужиков зарезал свинью или что мой камердинер, вот этот самый Ла-Роз, соблазнил мою любовницу.
– А он и в самом деле сделал это!
– сказал отец О'Флаэрти.
– Helas, monsieur l'Abbe! {Увы, господин аббат (франц.).} - отозвался Ла-Роз, в это время приводивший в порядок огромный парадный парик своего господина.
– К несчастью, вы ошибаетесь. Надеюсь, monsieur le Comte не рассердится, если я скажу, что рад бы оказаться виновным в том, что вы мне приписываете.
Граф оставил без внимания остроумный ответ Ла-Роза и продолжал свои жалобы.
– Да, да, аббат, все мне безразлично. Недавно я за один вечер проиграл в карты тысячу гиней - и хоть бы это меня самую малость расстроило! А ведь было время, разрази меня бог, когда после проигрыша сотни я две недели не мог успокоиться. На следующий день мне, напротив, повезло, и я, играя в кости, тринадцать раз подряд выиграл. Тут в игре случился перерыв - послали, кажется, за новыми костями; и что же бы вы думали! Я задремал со стаканчиком в руке!
– Поистине, тяжелый случай, - сказал аббат.
– Если бы не Крейвинкель, я бы погиб, уверяю вас. Удар, которым я проткнул его насквозь, спас меня.
– Еще бы!
– сказал аббат.
– Ведь если бы ваше сиятельство не проткнули его, он, без всякого сомнения, проткнул бы вас.
– Пфа! Вы не так поняли мои слова, monsieur l'Abbe.
– Он зевнул.
– Я хотел сказать... экий дрянной шоколад!.. что едва не умер от скуки. А мне вовсе не хочется вообще умирать. Будь я проклят, если это случится.
– Когда это случится, хотели вы сказать, ваше сиятельство, - возразил аббат - седой толстяк-ирландец, воспитанник College Irlandois в Париже.
Его сиятельство даже не улыбнулся; будучи непроходимо глуп, он не понимал шуток и потому ответил:
– Сэр, я хотел сказать то, что сказал. Я не хочу жить; но умирать я тоже не хочу; а изъясняться умею не хуже других и просил бы вас не поправлять мою речь, ибо я не мальчишка-школьник, а особа знатного рода и немалого достатка.
И, проговорив эти четыре фразы о себе (ни о чем другом он не был способен говорить), граф откинулся на подушки, совершенно обессиленный таким порывом красноречия. Аббат, сидевший за небольшим столиком у изголовья его постели, вновь занялся делами, ради которых и пришел сюда в это утро, время от времени передавая посланнику ту или иную бумагу для прочтения и подписи.
Немного спустя на пороге появился monsieur Ла-Роз.
– Ваше сиятельство, там пришел человек от портного Панталонгера. Прикажете позвать его, или пусть просто отдаст мне что принес?
Граф уже чувствовал себя весьма утомленным: он подписал целых три бумаги, причем даже пробежал глазами первые строчки двух из них.
– Зови его сюда, Ла-Роз; да погоди, сперва подай мой парик; перед этими прощелыгами дворянин всегда должен выглядеть дворянином.
– И он водрузил себе на голову огромное сооружение из надушенных конских волос гнедой масти, долженствовавшее внушить посетителю благоговейный трепет.
Вошел паренек лет семнадцати в щегольском камзоле, с голубой лентой, повязанной вокруг шеи, - не кто иной, как наш друг Том Биллингс. Под мышкой он нес предназначенные для графа панталоны. Никакого благоговейного трепета он, судя по всему, не испытывал; и, войдя, устремил на его сиятельство любопытный и дерзкий взгляд. Точно так же оглядел он затем и капеллана, после чего весело кивнул ему, как старому знакомому.
– Где я мог видеть этого паренька?
– сказал отец О'Флаэрти.
– А-а, вспомнил. Вы, кажется, вчера были в Тайберне, мой юный друг?
Мистер Биллингс важно кивнул головой.
– Я ни одной казни не пропускаю, - сказал он.
– Истинно турецкий вкус! А скажите, сэр, вы это делаете ради удовольствия или по надобности?
– По надобности? Какая же тут может быть надобность?
– Ну, скажем, вы желаете обучиться ремеслу, или же кто-то из ваших родичей подвергался этой процедуре.
– Мои родичи не из таких, - гордо возразил мистер Биллингс, глянув прямо в глаза графу.
– Пусть я теперь всего лишь портной, но мой отец дворянин и ничем не хуже его милости; ведь его милость - это он, а вовсе не вы; вы - папистский священник, вот кто; и мы вчера не прочь были приласкать ваше преподобие горстью протестантских камней.
Граф несколько повеселел; ему приятно было, что у аббата сделался встревоженный и даже глуповатый вид.
– Что с вами аббат, вы побледнели как мел, - сказал он.
– Не так уж приятно быть насмерть забитым камнями, милорд, - возразил аббат, - тем более за доброе дело. Ведь я хотел облегчить последние минуты бедняге-ирландцу, спасшему меня, когда я находился в плену во Фландрии; если бы не он, Мальборо повесил бы меня точно так же, как вчера повесили самого беднягу Макшейна.
– Разрази меня бог!
– воскликнул граф, оживившись.
– А я-то все думал, почему мне так знакома показалась физиономия грабителя, отнявшего мой кошелек на Блекхитской дороге. Теперь понятно: он был секундантом у негодяя, с которым я здесь дрался на дуэли в году тысяча семьсот шестом.