Кики ван Бетховен
Шрифт:
Пока мы с Кэнди брели по горным тропам, я потихоньку прокладывала тропу своих воспоминаний. Почему в те давние времена я потащилась в это паломничество с маленьким сыном? Вероятно, чтобы закалить его. К тому же дорога проходила неподалеку от снятого на лето дома. Я думала о Жорже, вспоминала о том, какое чудное детство я ему обеспечила, веселое детство, поскольку я отличалась живым характером, но это было детство без отца. Его генетический папаша-придурок бросил меня через год после рождения сына ради другой женщины. Та была моложе, свежее и явно лучше умела держать язык за зубами. Меня это не слишком опечалило: я никогда не любила какого-либо мужчину настолько, чтобы стремиться жить с ним. Мужчины хороши лишь на время, то есть ненадолго, я быстро ими пресыщаюсь. С другой стороны, Жоржу бы, наверное, понравилось иметь надежного и постоянного отца, отца, который живет рядом. Может, это помогло бы ему… Потому что взросление у мальчиков проходит куда труднее, чем у девочек. Для мальчишки ужасно, когда его растит мать, которую он обожает. «Не будь как я, не носи юбок и туфель на каблуках, брось сумочку, не трогай макияж», — чему еще она может научить?! Явно недостаточно за отсутствием мужского примера!
Там, за рекой, я вдруг различила хрупкую фигурку сына, его грустное лицо, озарявшееся радостью при виде меня. Ребенком он нередко грустил, но я плохо понимала всю глубину чуждых мне чувств. Во мне было столько сил, столько жизни, я могла дать ему столько любви. И мне всегда удавалось рассмешить его.
Кэнди спросила меня, смогла ли моя невестка обустроить свою личную жизнь.
— Почему ты спрашиваешь об этом, Кэнди?
— Да уж я чую, что, стоит заговорить о Жорже и Элеоноре, ругань неизбежна — ты превращаешься в провод под током.
— Нет, жизнь у нее так и не наладилась. Женщина, чей муж покончил с собой, — все равно что дом, где кто-то повесился: трудно найти нового хозяина.
— Смешно, что это говоришь именно ты. Ведь то же самое можно сказать и о тебе.
— Прости, что?
— Мать, чей сын покончил жизнь самоубийством, явно плохая мать.
— Мой сын покончил с собой не тогда, когда жил вместе со мной. Это случилось позже. Когда Она его достала. Это по Ее вине! Я никому не позволю…
Только заметив страх в глазах Кэнди, я поняла, что кричу. Я замолчала. Кэнди улыбнулась мне. Мы обнялись. Около километра мы прошли, не говоря ни слова. Потом она спросила:
— Твой сын не был склонен к самоубийству?
— Нет!
И вдруг она рванула вперед… она улепетывала как заяц, за которым гонится вооруженный до зубов охотник. Вид у нее был перепуганный. Безумный.
Я не стала ее окликать, потому что, по сути, с перепадами настроений Кэнди ничего нельзя было поделать. Я продолжила путь в одиночестве.
В последующие дни я просто дошла до белого каления. Мне казалось, от меня можно прикуривать. Всплывали воспоминания о Жорже — то радостные, переполнявшие грудь, то настолько жуткие, что мне хотелось схватить молоток, чтобы сокрушить их там, внутри.
К моменту прибытия в Компостелу я напоминала пылающий паровоз под паром высокого давления.
В соборе во всю мощь звонили колокола. Для некоторых паломников они знаменовали победу; но для меня…
Элеонора ждала меня на террасе кафе, неподалеку от лестницы, ведущей к священному месту. Она протянула мне письмо от Жоржа. Усевшись напротив, я разорвала конверт.
«Мама».
Столько лет мне никто не говорил «мама». Я отбросила бумагу подальше, будто она жгла мне руки. Прежде я была застрахована от этого, я знала, что он мертв и я больше никогда не услышу «мама». Это было невыносимо.
Элеонора подняла листок и протянула мне:
— Он говорит с вами.
«Мама, не знаю, сколько времени пройдет, прежде чем ты сможешь прочесть это письмо, знаю только, что меня здесь уже не будет и тебе будет очень недоставать меня. Я плохо приспособлен к жизни. Ты тут ни при чем: напротив, если я так долго старался совладать с этим, то прежде всего благодаря тебе. И потом благодаря Элеоноре. Вы вдыхали в меня силы, которых у меня не было. Между тем, стоило мне остаться одному, я сразу раскисал: ничего не хотел, ничего не предпринимал, ни на что не надеялся. Сегодня вечером я ухожу с легким сердцем. Но прежде хочу поблагодарить двух женщин, что поддерживали меня из последних сил. Каждой из вас удалось заставить меня прожить по двадцать лет, двадцать лет я жил ради тебя, мама, и двадцать — ради Элеоноры. А теперь — простите меня».
Он не хотел жить, мой Жорж, с самого начала не хотел. Он родился позже положенного срока, словно не хотел появиться на свет, словно это я побудила его покинуть чрево. Потом посыпались болезни, одни безобидные, другие тяжелые, словно малыш с крохотным тельцем, который не мог говорить, пытался сказать: «Не удерживай меня, позволь мне уйти». Позже, он уже крепче цеплялся за жизнь, ведь я старалась развлечь его, мы вместе осваивали тысячи разных предметов, и мне было не так тревожно за него. И все же я ощущала его страх перед взрослением. Подростком он много раз пытался покончить с собой, но так нелепо, неумело, что я воспринимала эти поступки как призыв о помощи и прижимала его к себе, веря, что все образуется. Да, я была уверена, что если удастся превратить мальчишку с множеством проблем во взрослого человека, то он будет в безопасности. На смену мне пришла она, Элеонора. Наверное, поэтому я сразу ее возненавидела. Она заняла место матери, мое место. Мне казалось, что я доверила ей не мужчину, взрослого мужчину, а ребенка. Почему она настаивала, что его нужно воспринимать как мачо? Я изводила ее упреками. Если мой сын не мужчина, то лишь потому, что она не женщина. Если он подавлен, то лишь из-за нее. Если он употребляет наркотики, то тоже из-за нее. Если…
Стараясь не встречаться глазами с Элеонорой, я прочла фразу, которой заканчивалось письмо:
«Мама, я знаю, что огорчаю тебя, что вновь доставляю тебе мучения, но, что бы ни случилось, умоляю: не забывай, что я тебя люблю».
Не знаю, как вышло, но я встала, подошла к Элеоноре и крепко обняла ее:
— Спасибо.
И Элеонора, несгибаемая Элеонора, зарыдала, уткнувшись мне в плечо.
Здесь, перед собором, куда все прибывали и прибывали паломники, наша парочка напоминала двух нищенок с паперти.
По возвращении в Париж я извинилась перед Кэнди. Сперва она дулась на меня. Но в конце концов (насколько ее лицо еще было способно выражать эмоции, так как кожа на нем была натянута так, что казалось, будто она улыбается, даже когда она кипит от возмущения) она простила мою вспышку, тем более что ей удалось избавиться от досаждавших ей лишних килограммов.
Потом я пригласила к себе Бубакара на чашку чая и показала ему маску Бетховена.
— Ох ты, неслабый размерчик! Эта маска похожа на музыку твоего парня.
— Ты что, слышишь музыку, когда смотришь на нее?
— Да. Без вариантов. А ты нет?
— Слышу. Теперь слышу. Я слышу все чудесные мелодии, которых прежде не умела распознать.
Мы повесили маску на стену. Высокий лоб, изборожденный морщинами — следами напряженной работы ума; жесткие густые волосы, непокорные, как вырвавшиеся на свободу звуки; опущенные веки, скрывающие душевные муки; рот, готовый заговорить.
— Скажи, Кики, почему этот твой парень так страдал? Судя по тому, что ты о нем рассказывала, он был гений, важная шишка, загребал деньжищи, у него была слава, классные часы, золотая цепочка.