Киллер рядом – к покойнику (Сборник)
Шрифт:
Это рванул бензобак.
Свиридов, задыхаясь, приподнялся на локте, и в этом локте, как в бензобаке изувеченного «мерса», судорожно рванула боль. Ничего. Не стоит проверять, остался ли там, в машине, кто-либо жив.
…Если кто-то еще и жив, то скоро все равно превратится в груду обгорелого мяса. После таких камуфлетов и последующих пируэтов не выживают.
А он сумел обмануть Климовского. Старый лис попался на самом глупом и обидном для каждого истинного профессионала – на самоуспокоенности. Поверил, что ничего уже не сможет сделать Владимир, что
Последнего аккорда своей «козлиной песни».
Владимир судорожно глотнул, и перед глазами, как строки телетайпа, сквозь дурнотную пелену продрались какие-то неясные слова. Что-то вроде: «Боже мой… неужели уже пришла пора?.. неужели под душою так же падаешь, как под ношею?.. А казалось, казалось еще вчера… дорогие мои… дорогие… хорошие…»
Ах да… Есенин.
Свиридов ткнулся лбом в жесткий, раздирающий кожу лица наст, и внезапно для самого себя заплакал от внезапно схлынувшего и распустившего пульсирующие болью мышцы напряжения…
Эпилог
Фокин сидел перед экраном телевизора и пил водку.
А что он еще мог делать, если по принадлежащему БАМу телеканалу была развязана истерия по поводу ареста хозяина и дикторы наперебой соревновались в том, кто жестче скажет о произволе в России, о чекистских методах, о нарушении свободы слова и раздувании надуманных скандалов? …И что он мог делать, если было уже два часа ночи, а Свиридова все еще не было?
Многочисленные адвокаты Маневского пожимали плечами и говорили о фальшивости обвинения и о некомпетентности и лживости следователей, ведущих дело и берущих обвинения буквально с потолка.
Фокин опустошил уже вторую бутылку водки, когда вдруг – посреди ночи! – прозвучал звонок в дверь.
Фокина так и подбросило в воздух.
Он схватил с табуретки пистолет, снял его с предохранителя и рванул в прихожую.
– Кто там?
– Это я, Егорыч… – послышался за дверью знакомый дребезжащий голос. – Егорыч я, говорю!
Фокин, который надеялся, что это Владимир, судорожно сглотнул и машинально повернул ручку замка. То, что за дверью помимо Егорыча могут оказаться убийцы, его уже не заботило. Будь что будет…
Но там действительно маячила одинокая сгорбленная фигура Егорыча.
– Как ты меня нашел, дед? – спросил Фокин. – Ну… м-м-м… проходи. Выпьем, что ли.
– Непременно выпьем! – гнило продребезжал Егорыч и ввалился в прихожую, обдав Афанасия свежим запахом какой-то бормотухи и гаммой других ароматов.
Афанасий захлопнул дверь и побрел в комнату, натыкаясь на стены и едва не снеся трюмо.
А Егорыч за его спиной снял драную шапку, телогрейку, выпрямился, оказавшись как-то сразу на голову выше, и проговорил уже другим, но куда более знакомым Фокину голосом:
– Ты уж прости меня за клоунаду, Афоня… но иначе мне было не выбраться обратно в Москву.
Фокин издал горлом звук, с которым засорившийся унитаз засасывает воду, и медленно обернулся.
– С бомжа снял одежду, – грустно улыбнувшись, сказал
Дочки-мачехи
Пролог
– Свидетельница Смоленцева.
Высокая молодая женщина лет двадцати восьми встала со своего места и, высоко вскинув голову, прошла меж рядами под скрещивающимися взглядами присутствующих в зале очевидцев судебного процесса.
Большинство из здесь присутствующих принадлежало к той яркой касте посткоммунистической России, что расхоже именуется нуворишами. Или «новыми русскими». Бритых затылков, «мобилов», «голдовых» цепур и костюмов от «Gianni Versace» и «Briani» было более чем достаточно.
Во взглядах этих людей сквозило и любопытство, и нескромное внимание, и мрачный вызов… и ненависть.
Да, в некоторых взглядах сквозила и ненависть.
Тем не менее вышедшая к свидетельскому месту молодая женщина была меньше всего похожа на ту, кого можно ненавидеть.
У нее было бледное решительное лицо, четко обрисованные чувственные губы, широко распахнутые зеленовато-серые глаза и статная фигура. Нельзя было сказать, что она по общепринятым меркам красавица, но…
Всем приходилось видеть, как медленно оседает на западе стекленеющее багровое солнце, как перед ним, как дети перед чинной воспитательницей, толпятся облака, окрашиваясь в багряный, лиловый, грязно-розовый, золотой, оранжевый цвета; одно облачко похоже на застывшую в тихой заводи золотую рыбку, второе на двугорбого верблюда, третье – на дряхлую седую старушку у дороги. Зарево охватило полнеба, оно роняет блики на крыши домов, на церковные купола, расползается по зеркалу реки, прыгает в лужах, дрожит в раскачивающихся ветвях деревьев…
И все, все, кто смотрит на это великолепие, думают: как все это красиво, но никто не знает и никогда не скажет, в чем же тут, собственно, красота.
Вот такой была красота и этой молодой женщины, которую так сухо поименовали «свидетельницей Смоленцевой».
– Я хочу изменить свои показания, – без предисловий произнесла она негромким, чуть хрипловатым голосом.
При этих словах сидевший на скамье подсудимых мужчина медленно поднял голову и посмотрел на женщину взглядом, в котором высветилось искреннее изумление, если еще не перетекшее в шок потрясения, то только потому, что он еще не до конца осознал сказанное.
– То есть… как это – изменить? – пробормотал он.
При словах Смоленцевой по залу прошелестел легкий шумок. Судья призвал к порядку и, обратившись к свидетельнице, проговорил:
– Значит, вы утверждаете, что хотите изменить ваши первоначальные показания?
– Да.
– С чем это связано?
– С тем, что я хочу изменить свои показания, – упрямо повторила молодая женщина.
– Хорошо. Что же вы хотите сообщить суду?
– Я хочу сообщить, что мне известно имя убийцы и обстоятельства преступления.