Киносценарии и повести
Шрифт:
Когда началась война, Водовозов стал рваться на фронт, пусть хоть в штрафбат и рядовым, но ему отказали, а по нехватке специалистов и просто мужчин назначили механиком и, фактически, директором МТС. Итак, защищать Россию с оружием в руках Водовозову не доверили, но любить ее наперекор всему запретить пока не смогли, и, получив казенные полдомика, переехав туда с беременной женою и, наконец, дождавшись рождения сына, Дмитрий Трофимович назвал его не в честь отца своего, скажем, или деда, а одним из древнейших русских имен, красивым и несправедливо на взгляд Дмитрия Трофимовича забытым, гораздо более русским и красивым, чем, например, расхожее Лев. Назвал вопреки робкому ужасу собственной жены и натуральной угрозе, звучавшей в голосе предсельсовета Попова, когда последний прямо-таки отказывался записать подозрительное имя в регистрационную книгу, а потом, все же записав, нажаловался уполномоченному НКВД старшему лейтенанту Хромыху, и тот вызывал Дмитрия Трофимовича и запугивал.
Подозрительное имя, кроме славянофильской отрыжки эмиграции, и впрямь содержало и некий эмоциональный заряд, некий смысл, посыл, который, словно досмертный талисман, хотел передать отец Волку: установку на жестокость, на жесткость, на собственные силы - словом, на выживание - и Волк это чувствовал и с самого младенчества отказывался
3. ВОДОВОЗОВ
Пока я запирал логово, Настя терпеливо ждала, потом взяла под руку, крепко прижалась, так что сквозь куртку и ее дубленку почувствовал я резиновую упругость грудей, и, сведя меня на тротуар, набрала несколько кнопочек на кодовой панельке. Щелкнул соленоид за дверью, и та, подпружиненная, медленно распахнулась, приглашая войти. Небольшой вестибюль: стенгазета, доска приказов, гипсовый бюст на фанерно-сатиновой тумбе, гардероб со швейцаром. Приветик, дядя Вася! Девочек еще никого нету? спросила Настя. А ты не видишь? поведя глазом по пустым вешалкам, ответил с ласково-фамильярной грубоватостью дядя Вася, герой-инвалид: грудь в медалях, деревяшка вместо ноги. Младенчика доставили? Не волнуйся, Настенька, все как в аптеке. Ну-ка показывай, показывай, кого привезла сегодня! и уставился на меня.
Настя расстегнула кнопочки на моей куртке, потянула молнию - тут только я разобрался в странности обыденной на первый взгляд обстановки: шабаш! Название стенгазеты - с профилем, как положено, с положенною же цитатою - было "Шабаш"! И еще: рядом с санбюллетенем "Профилактика венерических заболеваний", на котором разные бледные спирохеты под микроскопом и все прочее, висела доска почета: тоже на первый взгляд самая обычная: "Мы придем к победе коммунистического труда" или что-то похожее, но большие цветные фото представляли исключительно женщин и выглядели куда непристойнее, чем снимки разных герлз на японских и шведских календарях: туалеты всех этих дам, номенклатурных, начальствующих, о чем свидетельствовали, кроме выражения лиц, депутатские значки, красные муаровые ленты через плечо, ромбики, колодки правительственных наград, - туалеты были изъянны, незавершены, расстегнуты, распахнуты, расхристанны, оголяя где совсем, где кусочком срамные места. Капитанский китель Насти, например, надет был (на фото) внакидку прямо на тело, а из-под кустистой, волосатой мышки выглядывал "макаров" в кобуре; у ЗАГСовой поздравляльщицы муаровая лента шла между тоже обнаженными, обвислыми грудями, к одной из которых, прямо к коже, пришпилена медалька "За доблестный труд" - и далее в том же роде. Меня аж передернуло от пакостности, но ничего, решил я. Раз уж такая цена - придется платить не торгуясь, все равно дешевле, чем скальпель, да и вернее, кажется, а в вестибюль уже прибывали дамы с фотографий, и каждая, отдав дяде Васе шубу и охорошившись у зеркала, подходила ко мне, а Настя знай представляла: Волк. Вера. Волк. Леночка. Волк. Галина Станиславна! и были среди них и молоденькие комсомолочки, и партийки в самом соку, вроде Насти Голубчик, и недурно сохранившиеся под пятьдесят, и даже одна совсем юная девочка, лет двенадцати или тринадцати, председатель совета дружины, но попадались и совершенные старухи: седые, полулысые: фиалки, соратницы Ильича, персональные пенсионерки союзного значения, и хоть набралось последних сравнительно немного, от них прямо-таки воротило с души. Дядя Вася, а что сегодня за кино? спросила уже представившаяся поздравляльщица, и дядя Вася ответил: Молодая гвардия. О-о-о-о-о! понеслось восторженное из укрытых покуда грудей, словно шайбу забили на стадионе, и мне стало гаже прежнего, потому что я никогда не мог переносить единодушия масс, пусть даже таких небольших, как скопилась в вестибюльчике.
Дядя Вася выполз из-за гардеробной стойки и, стуча копытом, распахнул широкие двери, и кинозал - в подушках, сшитых вместе и разрозненных, в коврах, в диванчиках, в софах, тахтах, широких креслах, уставленный подносами с питьем и закусью, мягко освещенный - кинозал принял нас в свое чрево. Недолго думая, я прилег на подушки и стал посасывать ломтик салями с ближайшего подноса, а свет принялся лениво гаснуть, и экран замерцал титрами той самой картины, которую я не раз и не два видел в Ново-Троицком, в детстве, с отцом еще и с мамою, и в юности, в Горьком - и дамы зашевелились, зашуршали одеждами, и чьи-то жирные пальцы потянулись ко мне, лаская, расстегивая пуговицы, молнии - я держался изо всех сил, понимая, что вынужден быть послушным - держался, стараясь сосредоточить внимание на экране: там все шло, как и должно идти, и на меня даже накатила эдакая ностальгическая волна, но тут неожиданная панорама с серьезных лиц клянущихся молодогвардейцев открыла голые их - ниже пояса - тела, блудящие, похотливые руки - все это под торжественные звуки торжественных слов - а потом губы, произносящие слова, снова оказались в кадре, но уже опустившись в него сами, и тянулись к волосящимся пахам, и пропускали между собою язычки, и те, жадные, начинали облизывать, обрабатывать набрякшие гениталии того и другого пола, и клятва, и прежде мало-помалу терявшая стройность, пошла вразброд, вовсе сошла на нет, сменилась тяжелым, прерывистым, эротическим дыханием! Я много пересмотрел в свое время французских порноленточек и слишком хорошо знал, что действуют они только первые минут десять, а потом однообразие происходящего начинает навевать необоримую скуку, но тут и первые десять минут на меня не подействовали, разве обратным порядком - и я с тоскою подумал, что не сумею, пожалуй, расплатиться за право выехать, окажусь некредитоспособен, а глаза, привыкшие к полутьме, разглядывали в мелькающих отсветах экрана старинный, за кованой решеткою,
4. КРИВШИН
В пятьдесят четвертом ссылка отменилась, и Дмитрий Трофимович, как ни уговаривали его остаться в МТС (что, может, и было бы в каком-то смысле правильно для него и хорошо) забрал с собою сына, не забрал - до времени, пока устроится - жену и переехал в Горький, где, наконец, с опозданием на добрые пятнадцать лет, и поступил на ГАЗ, в техбюро, на девятьсот пятьдесят рублей оклада. Жилья раньше чем через три-четыре года не обещали - пришлось покуда снимать комнату в деревянном окраинном переулке, в полдоме, что принадлежал речнику-капитану, умирающему от рака легких, и жене его, Зое Степановне, пятидесятилетней, курящей папиросы Беломорканал и выпивающей, некогда, надо полагать, весьма хорошенькой. Другие полдома занимали евреи, мать с сыном, Фанечка и Аб'гамчик, как с утрированным акцентом и, возможно, несогласно с паспортными данными звала их Зоя Степановна. О Фанечке и Аб'гамчике, то есть, об их национальных особенностях, на русской половине время от времени происходили не вполне понятные Волку разговоры, в результате которых соседи окутались некой таинственной дымкою, и, когда Волк видел их в саду, отделенном от сада Зои Степановны негустым, невысоким, однако, глухим, без прохода, без калиточки забором, любопытство хорошенько разглядеть боролось с почти на грани суеверного ужаса стеснением. Сад у Зои Степановны был большой, росли там яблони, пара вишен, кусты юрги, малины, крыжовника, черной смородины, и много цвело цветов, но двух только, крайне парадных, громоздких разновидностей: гладиолусы и георгины. Ближе к осени, когда полуживой, высохший капитан впитывал нежаркое солнце и строил планы на будущее лето, когда поправится, Зоя Степановна собирала ягоды и яблоки Волк помогал ей с большой неохотою, по приказу отца - а из цветов составляла гигантские, уродливые, похожие на башни нижегородского кремля букеты и носила продавать на угол Кузнечной улицы. Еще в саду было несколько огородных грядок, глубокий погреб со льдом, помойная яма, компостная куча и водопровод.
Зимою, когда капитан, наконец, умер, Волк с абсолютной ясностью понял то, что, в общем-то, смутно чувствовал и прежде: отец никогда не выпишет мать - и дело вовсе не в Зое Степановне, вернее, как раз в Зое Степановне, но место ее могла занять любая другая зоя степановна - просто эта оказалась под рукою, как пятнадцать лет назад под рукою оказалась мать. Впрочем, Волк отнесся к тому, что понял, едва не равнодушно, отмечая только, что Зоя Степановна вкусно готовит на электроплитке яичницу-глазунью: тонким слоем растекающийся, прорезаемый по мере приготовления белок успевал прожариться, а желтки оставались практически холодными.
В эмиграции - трезвенник, в Ново-Троицком, приблизительно с рождения сына, Дмитрий Трофимович начал пить и чем дальше, тем пил больше и чернее, и речи его становились все злобней и несвязнее. Теперь ежевечерней компаньонкою стала ему Зоя Степановна - Волк забирался в такие часы в отцовский сарайчик и мастерил. Через пару лет отец вышел на пенсию, Зоя Степановна, доверху нагрузив тележку на велосипедном ходу икебанами, отправляла его на угол Кузнечной, и Волк, возвращаясь из школы, шел дальними переулками, чтобы, не дай Бог, не наткнуться на Дмитрия Трофимовича: оборванного, небритого, торгующего цветами. Последние месяцы перед смертью отец уже, как говорится, не просыхал, и из-под его трясущихся рук в сарайчике-мастерской выходили механизмы-монстры, механизмы-химеры, механизмы, применения которым не нашел бы, пожалуй, и самый безумный мозг.
Умер Дмитрий Трофимович неизвестно от какой болезни: от сердца, от печени ли, от чего-то еще - от всего, короче - тем более, что к бесплатной медицине относился с пренебрежением. Зоя Степановна сильно плакала, сильнее чем по муже, и сообщила на ГАЗ, на бывшую Дмитрия Трофимовича работу, и оттуда приехало несколько профсоюзников и с готовностью и профессионализмом, изобличающими призвание к этому и только этому делу, занялись устройством похорон. Дмитрий Трофимович лежал в обитом красным сатином гробу, весь заваленный георгинами и гладиолусами, и Волк не сводил глаз с трупа отца, напряженно разбираясь, как сумели уместиться в одном человеке и то давнее - почти невероятное, сказочное, петербургское, ростовское, парижское, о котором тот когда-то много рассказывал - прошлое; и прошлое сравнительно недавнее, деревенское, в котором, когда был трезвым, представлялся сыну самым красивым, самым могучим, добрым, умным, умелым человеком на свете; и прошлое совсем, наконец, недавнее, почти что и не прошлое: жалкое, пьяное, полубезумное, вызывающее гадливость, которой Волк теперь стыдился.
Мать появилась в самый момент выноса - Волк по настоянию Зои Степановны отбил в Ново-Троицкое телеграмму, хоть не очень и представлял зачем: чтобы поспеть, непременно надо было самолетом, а Волку думалось, что ни за что в жизни робкая, консервативная мать на самолет не сядет. Она оказалась тихой, богомольной старушкою - Волк помнил ее молодою, знал, что ей не так много лет и теперь: тридцать пять не то тридцать шесть. Она огорчилась, что отца не отпели (Зоя Степановна, партийная, набросилась на мать), и на другой после похорон день отстояла панихиду. Волк не пошел, потому что к церкви относился с брезгливостью, отчасти распространившейся и на мать. Та звала Волка с собою в Ново-Троицкое, он сказал, что не может никак, что ему на будущую осень в институт, что он все равно собирается работать и переходить в вечернюю, чтобы не потерять год из-за дурацкой хрущевской одиннадцатилетки, и что-то там еще. Мать слушала, склонив голову к плечу, покусывая кончик черной косынки, и лицо ее было скорбным и тоскливым, как четыре года назад, когда отец сообщил ей, что они с Волком уезжают, вернее, сообщил при ней Волку. На вокзале Волк в основном занят был тем, что готовился перенести со стойкостью прощальный материнский поцелуй (когда мать поцеловала Волка при встрече, прикосновение маленьких морщинистых холодных ее губ оказалось ему неприятно), но мать принялась совать завязанные в платок сторублевки, Волк отказывался, она уговаривала, упрашивала, он вынужденно на нее прикрикнул, как прикрикивал в свое время отец, она сразу же сникла, спрятала деньги и поцеловать сына на прощанье не решилась. Вот и слава Богу, подумал Волк, пронесло. Он не знал еще, что это последняя их встреча.