Кислородный предел
Шрифт:
Да что со мной такое, господи… ну, просто кругом голова, и шагу нельзя ступить, как тут же все темнеет перед глазами и все по стеночке, по стеночке, чтобы иметь возможность ухватиться, чтоб не упасть. Вообще-то… нет, не может быть, считаю, это чересчур, насилие над личностью, тошнит все время, третий день, нет, никогда такого не было, серьезно, что-то новое… Вот дура, у тебя все новое, от старого, от настоящего, во что бы ты могла поверить сразу же, беспрекословно, не осталось ничего. Я не могу поверить, но вот мой дом, вот мой нелепый, растроганный мужчина, который говорит про сильную любовь кого-то одного и смотрит по-собачьи преданными, честными глазами, и вот это самое, с чем надо к врачу, причем не к какому-нибудь изощренному мозговеду — банальному гинекологу, потому что это верный признак, да. Он просто душит, Гриша, меня своей непрошеной любовью, вот этой вероятной завязью во чреве, стесняет, давит; шаг влево, вправо — стой! куда? нельзя! готовая жена и будущая мать — мне так все это понимать? Нет-нет, как-нибудь надо к врачу, тайком от него, чтоб он поскорее сказал, что это ошибка, пустая тревога, что вызвано совсем другим, но как я тайком от него? Он постоянно рядом; когда узнает — а он узнает, не удастся
— Гриша! Я вот что… нет, давай серьезно…
— Прости, прости, — любовно отражая меня в стеклах своих очков и улыбаясь виновато, он худеньким плечом некстати зазвонивший телефон к такому неопределенному, как весь он, Гриша, уху прижимает. — Да, слушаю, Сереж, конечно, слушаю.
Летел пикап по черной трассе сквозь безмолвный и обильный, отвесно падающий снег. Подвигин твердо вел машину, бесстрастный, готовый распрямиться, как пружина, и внезапно прыгнуть. Как зверь на дичь. Смотрел перед собой безжизненно-пустыми, рыбьими глазами. Все понимал, все принимал. Взмывали в ледяную высь мобилизующие волю духовые валькирий Вагнера, и под них Сухожилов вещал без умолку:
— Ну вот сучонок, а, сучонок, думал, я его не прокачаю. И, главное, сработал как — под дых, в утробу этой экспертизой нас, ну, ладно мы, Нагибин ладно, но он отца не пожалел, вот. батя, урна с прахом, и живи, как можешь. Это как? Мутант, у…ище, отродье мирового капитала. Ну счас тебе устрою мир — хижинам, войну — дворцам.
— Звонил зачем? — спросил Подвигин.
— А чтоб почуял, тварь. Чтоб чувство окончания жизни в его гнилую душу заползло. За яйца взять, хотя он безъяичный. Есть высший суд, служители порока, а? — захохотал он. — Вот, сука, вот, ты только посмотри: вот шмотки женские, размер сороковой, сорок четвертый, вот туфли, кеды, сапоги двадцать четвертый с половиной… ну и кому все это все, и лифчики с трусами, сука. Куда ты лезешь, импотент, своими рахитичными ручонками? Нет, надо было, тезка, удавить его тогда, такого случая, как в баньке, увы, нам больше не представится, и главное, не где-нибудь, на распродаже все, в Охотном, в разгар сезона скидок, и вкусы учел, подготовился, сука. Ну что? Не веришь? Да вот же, смотри, в две тысячи восьмом он покупает себе квартиру не где-нибудь — на Чистых. Нет, это центр, район прекрасный, тихий, вполне достойное жилье, да только вот загвоздка — она живет там, это Зоин адрес, пока она к Нагибину не переехала; наверное, он если б мог, то на одной площадке с ней купил бы. Да, да, чтоб видеть каждый день, чтобы встречаться-сталкиваться, когда с ведром, с собакой во дворе, вот так вот невзначай. Ой, здрасьте, Зоя. А как еще? Ты ж видел этого урода, помнишь. И, главное, нашли мы человечка этого, владельца той квартиры, тряхнули — он знаешь, сколько получил от Гриши? Как за пентхаус с видом на Кремль. Он даже малость прих…ел — за что такие деньги? А за нее, за Зою, за близость к ней! А почему сюда мы — место тихое на Новой Риге, тут маленькая дачка у него, профессорская, старая, скорее всего сюда ее, не хочет быть вульгарным, тварь, не хочет сразу поражать размахом, а вроде как она с ним все время и жила в нормальных человеческих условиях. И, главное, что сделал с ней — вот это мне узнать! Одно из башки не идет — как он сказал мне, есть такие эскулапы по мозгам, которые что угодно могут с человеком. Ты понимаешь? Подавление воли. А я еще подумал, о чем он это, сука. А это — овощ из нее! Всерьез надеялся все это время, что можно будет как-нибудь действительно все в Зоином сознании обнулить. Мечтал об этом. Ну чтобы вот она как новорожденная, еще не начинала жить. Чтоб можно было вырвать из естественной среды, но тоже без насилия, а как бы естественным образом вырвать, чтоб и она сама не поняла. А тут такой случай — пожар. Единственный на миллион. Не смог удержаться, воспользовался, всех близких от нее отсек вот этой справкой — такая цена отсечения, что батя будет мертвой девочку считать… Ты что, не понял, ты куда?
Подвигин, мускулом не дрогнув, выкручивает руль налево, выбрызгивая грязь из-под колес. По тормозам ударил, и все в лесу они, великолепно-снежном, среди подводных рифов белого кораллового царства. С другой машиной, черным джипом, встретились лоб в лоб, и чувство окончания жизни, посмертного позора несмываемого, уже не к Грише — к Сухожилову мгновенно в душу вбилось.
— Красиво, тезка! — заскрипел зубами.
— Прости меня, тезка, прости, — почти беззвучно прошептал Подвигин, перед собою глядя и с искривившимся от муки, от богомерзкости того, что сотворил, лицом. — За горло он меня, за горло, не оставил выбора. Нарыл такое — каяодый суд рассмотрит, не сможет попросту не рассмотреть. Я был в долгах, в кредитах от «Самсунга»… ну, не хотели продаваться эти камеры!., вот чтоб их!., ни в какую!., и я тогда взял разработку, ну, охранную, секретную, а это нанесение ущерба, шпионаж. И все, он этим меня к стенке.
— Да понял, понял, — ответил Сухожилов в пустоту. Рванулся, ухватился за подмышку, но распрямилась мощная пружина туго сдавленного подвигинского тела; Подвигин заработал локтем, использовал приборную панель как наковальню, в сиденье тезку вбил, откинуть голову заставил. И сам откинулся назад, в руках вертел короткоствольный, с хищной мушкой револьвер, который отнял, — компактную, увесистую «барракуду».
— А у меня ребенок, Кася, ты же видел, — продолжал Подвигин, — а мать на ладан дышит, я у нее один, и если бы не она, то хрен бы он меня, конечно, но у меня — она! Она, моя Маринка маленькая! Копия! Ты должен понимать! Ну с кем она, куда ее, если меня не будет? А у нее балет, снежинки эти вот, пуанты, пачки, детство! Я ж должен ей всего себя, чтобы она счастливой, передать, а как тут после этого? Ну, не мог я иначе, не мог такой ценой!
Молчал Сухожилов и слизывал кровь с верхней губы. Синхронно распахнулись дверцы джипа, вышли двое — безликие статисты в шпионских, клоунских плащах, в карманах руки, все гуще валит снег, безмолвно, безнадежно застилая мохнатой белой пылью лобовое стекло застывшего пикапа, природа сохраняет равновесие, оцепенение, безгласность, неподвижность, безразличие к тому, какой она проснется после долгой зимней спячки, к тому, проснется ли вообще.
— Ну все, амфакинфидерзейн, пошел я, — Сухожилов шмыгнул носом, угерся рукавом и дверь толкнул. — Подвигин, — вдруг позвал.
— Не мог, прости.
— Ты это… — Сухожилов вдруг осклабился… — Давай ей, Касе, сексуальность, главное, влюбленными глазами прививай. Сам знаешь, от отца зависит. Башилов вон привил своей — аж Драбкина в бараний рог. — И дверью хлопнув, зашагал навстречу исполнителям. Подвигин впился лапищами в руль, как будто проходя последовательно все стадии дробного душевного омертвения, как будто опасаясь раздавить облатку предательства под занемевшим языком. А Сухожилов, весь составленный из одного чутья своей телесной тонкости, физической ничтожности в сравнении с той убойной силой, которая должна была его пробить насквозь, немного выждал на медленном ходу и, сжав все мышцы в упругий ком, в кошачью лапу, скакнул с дороги в лес и, раскроив, взорвав безмолвие природы, побежал сквозь сучья, сквозь валежник, так, как не бегал никогда. Как лось, как заяц, как все тварное, то петлями, то напролом, и свирепея с каждым шагом, он рвался сквозь податливое, гибкое, сухое,твердое, резиново-упругое, несокрушимое, бодливое, наждачное, сигал через барьеры поваленных стволов и выдирался из капканов цепких зарослей, расшвыривал колючие заснеженные плети и, спотыкаясь, падал, — вокруг все низвергалось белыми и рыхлыми шлепками, лавами, хрустело за спиной и впереди — вставал, глотая снег и всасывая носом кровь, — за шиворотом было мокро, как в невозвратимом детстве — и снова, продирался, спотыкался, падал и вставал — за ним никто не гнался. Жить, жить — упруго пульсировало сердце, взбухало, билось в голове и отдавалось в пятках — жить. И дальше, дальше, в гущу, в чащу, сквозь плети, лапы, сосны, ели, орешник и ольшаник, скорей, скорей, изгвазданным, иску санным, изрезанным, изорванным — живым. И вырвался вдруг на простор. В слепящую ликующую белизну обширной безмолвной поляны. Все! Жив! Неуязвим! И рубанули тотчас чем-то твердым по ноге, свалили мордой в снег, насели сверху, завернули руки — «эти».
Он не скулил, не выл, ни «ы-ы-ы-ы» не издавал, не находилось «ы-ы-ы-ы-ы», чтоб выскулить и выхрипеть вот это самое кощунственное и оскорбительное деяние Господа с недели сотворения мира. Он знал: разговора не будет; влепить ему железкой по башке — ничто, простительная шалость в сравнении экспертизой ДНК и превращением Башилова-отца в окаменелость с парой глаз и ртом. Чуть приподняли, потащили. Куда? В болото, в яму, им лучше знать, куда, — нешумным и безвидным; в воде, в зловонной жиже его тело быстро почернеет, распухнет и станет творожистым, а впрочем, не все ли равно, где именно тебя до остова проворно обглодают черви. И под ногами вроде в самом деле чавкать начинает; до нитки мокрый ниже пояса — противно. Бросили и встали. Он что есть силы вжался мордой в снег и притворился как бы уже и неживым, как в детстве перед новой, совершенно незнакомой и потому и страшной медицинской процедурой, когда прекрасно сознаешь, что будет больно, но не ведаешь, насколько. И вдруг два раза сухо треснуло, раскалывая снежное безмолвие. Что? Почему? Должно не так — его рванули вверх за шиворот, поставили, сдавили непогрешимо-неослабной хваткой горло, сквозь снег он ничего не видел, лишь жить хотел — чтоб девяносто этих вот процентов сухожиловской воды не выплеснулись тремя миллиардами своих нуклеотидов, неповторимостью аллельных состояний, эритроцитами и тромбоцитами, всем существом и — что смешное, самое смешное — и без Зои; его неповторимые нуклеотиды и в самом деле возгласили «да и бог бы с ней»; еще бабахнуло, еще, лицо ожгло, прозрел, увидел небо, туже белизну, и вдруг горячим обожгло пониже поясницы, и обезноженный, обрубком он упал и стал как червь, пересеченный надвое лопатой. И все исчезло, кроме этой боли и неспособности вообразить, узнать действительную степень постигшей вдруг его неполноты.
— Пуанты, пачки, водокачки, — бормотал Подвигин, вцепившись в руль, и руки его были уже не средоточием силы, а словно квинтэссенцией желания зарыться, спрятаться в песок. — Пуанты, пачки, водокачки. И вскинулся вдруг — словно голос послышался. Вернее, два голоса, рвавших его в разные стороны. Один — высокий, звонкий, дочкин, Касин, со смехом до слез, до икоты, с дурманящим духом горячего хлеба; другой — громовой голос долга в ответ. И два в один сошлись, раскалывая голову, и вдруг взаимосогласованно в одном неотразимо-верном направлении потянули.
Подвигин выкинул из «барракуды» барабан, обратно вставил, выскочил из тачки и побежал на хохот Каси, которую как будто Сухожилов щекотал, — как лось и свирепея с санедым шагом, сквозь твердое, резиново-упругое, податливое, гибкое, сквозь колкое, бодливое, сухое, валкое, трескучее, сквозь снег, то петлями, то напролом, как зверь по следу; хрипел и обмирал от страха, что не настигнет, не успеет, падал и вставал. Вот волокли. За ними вниз, скатился, съехал. Настиг, ствол вскинул, белым резало в глаза. Восстановил дыхание, как мог, свел мушку с целиком, подшиб, добил; второй ослепшим, снежным Сухожиловым закрылся и тоже вскинул длинный ствол; Подвигин прыгнул в сторону, упал, перекатился — полжизни за спиной, а тело, мышцы помнили, впитали навыки убийцы в себя, как в губку, — но выстрелил, скорее, наудачу. И все, лежат все трое; ужален под лопатку первый, башка второго проветрена сквозной дырой, и к Сухожилову Подвигин со всех ног, а тот лежит, не поднимаясь, в снежной жиже, Подвигин на колени перед ним, и тискать, щупать каждый сантиметр, как будто Сухожилов — потерявшийся и найденный ребенок.