Клеменс
Шрифт:
Это длится неопределенное время, человек – в три быстрых разгиба – восстанавливает свои прежние размеры. Теперь, в одних белых носках на ноябрьской лестнице – притом, разумеется, вполне свинской, – он скорее комичен, чем устрашающ.
Я отступаю в глубь коридора – пришелец, словно на веревочке, с беззвучной синхронностью перешагивает через порог. Он ставит на пол чемодан, затем, очень бережно, голубой патефон с надписью "HIS
MASTЕR'S VOICE"… "Меня зовут Клеменс, – говорит он. – Я из Берлина…
Ваша знакомая сказала, что вы сдаете комнату. Это так?"
ГЛАВА ВТОРАЯ. ДЕТАЛИ БЫТОУСТРОЙСТВА
В
БУДЕМ ЖИТЬ ЛУЧШЕ!!!"
Все это богатство, конечно, не помещалось у нового жильца в сданных ему, назовем так, апартаментах. И вот – с его вселением – эти хоромы, то есть комнатушка площадью 9,75 квадратных метров (имевшая убранством только кровать с выцветшим пледом и стол с матерным словом в подбрюшье), стала напоминать мне каземат Петропавловской крепости… Черт знает что! Она была по-петербургски сумрачной, старческой – правда, не в виде хрестоматийного гроба или пенала, – нет, она была почти квадратной, но грустной неистребимо.
Окошко этой каморки выходило в глухую, традиционно обшарпанную стену, украшенную – на недоступной человеческому духу высоте – розово-голубой надписью "СМЕРТЬ ЖЫДАМ", но, если посмотреть влево, над крышами, когда не мешали летние тополя, можно было увидеть золото на колокольне Никольского собора. А если плотно прижаться к стеклу левой щекой, одновременно с силой скосив глаза вправо, можно было увидеть бравый собор Измайловского полка… Тем не менее прежние жильцы, которых побывало немало, не внесли в облик этой каморки ровным счетом ничего нового. Ну, меняли местами стол и кровать… Ну, вешали на стенки каких-то плюшевых мишек (девицы) и план гостиницы "Прибалтийская" (юноши). Сменялись занавески, запахи, иногда даже обои…
Но, по сути дела, ничего не менялось.
А с вселением этого тевтонца… Сизая дымка принципиально другого времени плотно зависала везде, где он появлялся… Особенно плотная возле его тела… (Ага, дымка! Дымил, как паровоз, вот и "дымка"!
О'кей, другие тоже дымили… хоть топор вешай… хоть святых выноси… А дымки не было…) Так вот, как только я вошел к нему в комнатушку, где он уже успел сесть в своих военизированных брючатах на узкую кровать, – мгновенно увидал каземат Петропавловки…
Да, это случилось в первый же вечер, когда я зашел к Клеменсу…
Конечно, зашел, а куда денешься: свет включается здесь, туалет у нас там, сюда ставить нельзя, кладите сюда, запирайте так, отпирайте сяк – объяснить-то эту хренобень все-таки надо… То есть я все это и собирался объяснить – и даже в русско-немецком словаре посмотрел – на случай, если он по-английски не знает, как будет
"электровилка", – она состояла в родстве с чуть живой настольной лампой, была треснута и кое-как обмотана изолентой – так чтоб он с ней поосторожней… (Ладно придуривать-то… Вилку можно было и так показать… А по-немецки посмотрел для того, чтобы… ну… как бы это объяснить… А черт его знает…)
Итак, я постучал, услышал его "Херайн"^4 – и вошел. Он, уже без куртки, сидел на узкой кровати, еще не разобранной на ночь. Кровать с таким седоком справедливей было бы назвать койкой – не только казематной, но в равной степени казарменной, лазаретной… Он сидел, положив ногу на ногу, в тех же допотопных милитарных штанцах цвета хаки. Ноги его в этом тесном пространстве казались особенно негабаритными – я читал, что кузнечик подпрыгивает на такую баснословную по отношению к своему росту высоту, что – при тех же способностях – человеческое существо допрыгнуло бы до маковки
Исаакиевского собора.
Тевтонец выглядел именно тем самым человеческим существом. И еще казалось, что художник, его конечности здесь и сейчас при мне изображающий, применяет какой-то профессиональный трюк – ну что там мастера древнегреческие делали со ступенями храмов, чтоб те не уменьшались в перспективе… Итак, он сидел, держа левую руку на отлете… Локоть был небрежно поставлен на металлическую спинку кровати… В кисти медленно таяла сигарета – только начатая, но торчащая коротким сучком-обрубочком меж длинных, лучами, пальцев… один из которых (сейчас я разглядел это еще резче) был также обрублен… Пепел он стряхивал в половинку замызганной мыльницы, пристроенной на коленях… Изящно удлиненное предплечье – худое, как весло байдарки, – выглядело так, будто оно, как и кисть (с сигаретой и элегическим дымом), живет само по себе, не имея никакой связи с туловищем, где внутри – хоть это и трудно вообразить, – видимо, как у всех, спиралью электрокипятильника булькают себе и шкворчат вполне конкретные склизкомясые кишки… И уж тем паче рука не имела никакой связи с этой комнатой… Сизовато поблескивающие очки смотрели на меня прямо, устало и безразлично.
Я не сразу понял, почему изо всех сил заставляю себя вообразить его потроха… Осознал это позже, уже черно-белой зимой… Как бы это сказать… Ну, что ли, для баланса я такое трусливо пытался тогда сделать… Этот пришелец – собранный даже не из линий – из легких карандашных штрихов – повторяю опять – и готов повторить под присягой – был окутан сизым светом иного времени и пространства… И не то чтобы я хотел, за кишки зацепив, перетащить его в "нашу реальность", будь она проклята, – а просто невольно пытался ухватиться за соломинку… Какую еще соломинку? Ну, скажем,
"здравомыслия"…
И ничего, правду сказать, у меня ни тогда, ни позже с кишками не получилось. И про включатели-выключатели я ему так и не объяснил.
Потому что мгновенно увидел его (и себя) в сыром каземате
Петропавловки… Он болен (конечно, чахоткой)… Ясное дело, кровохаркает. Кровь, ясное дело, сплевывает в белоснежный платок с монограммой… Хранит под подушкой тощую связку каких-то немецкоязычных брошюр… Ну и, разумеется, "пачку писем, перевязанных голубой лентой"… Я сдавал ему квартиру возле Конюшенной, а он там, оказалось, какой-то подпольный кружок собирал… Стриженые барышни с крепкими папиросами, новые идеи, агитация… За то и сидит… На суде я все, разумеется, отрицал: никого не видел, не слышал… живу-де сам в другой части города…Что, кстати, подлинная правда (допустим). И вот сейчас – мне разрешили – я пришел пешком, с Песков… На последнюю свиданку… Что-то перед Первой мировой войной: лента телеграфа, с непривычным еще стрекотом передающая сообщение об успехе мелодрамы