Клуб «Эсперо»
Шрифт:
— Ты? — Семченко задумался. — Про тебя не знаю. Нет, наверное.
— Любил ее? — спросил Вадим Аркадьевич и пожалел, что спросил. Зачем спрашивать? Горло перехватило от забытой нежности к этому человеку, который до сих пор ищет себя среди слонов и единорогов, окружавших некогда маленькую женщину с клеткой в руке.
Он достал фотографию Нади, положил на стол. Семченко придвинул ее ближе к себе, и возникло странное чувство перевернутой жизни — будто она вся еще впереди, и сами они не старики, а мальчишки, новобранцы, хвастающие друг перед другом карточками своих девчонок. Вечерний свет за окном, две фотографии на столе — две женщины, четыре судьбы.
Семченко бережно извлек из
«Вдали от Петрограда, на сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды, Георгиевны Казарозы-Шершневой, актрисы, и певицы…
Что можно занести в ее послужной список? Немногое, казалось бы. Несколько ролей, несколько песенок, две-три случайные пластинки — дань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести все, кроме неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одной из тех редчайших праведниц, кому это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради кого бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.
В другие, более спокойные времена такая женщина была бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам; времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие для того, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять или не прищемить насмерть…»
На вокзал приехали рано, Семченко оставил чемодан в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый, необязательный; так мог бы говорить кто угодно с кем угодно. Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное. На перроне горели фонари, хотя было еще светло — май, в их мертвенном свете лицо Семченко показалось не просто усталым и очень старым, а пустым, словно из него прямо на глазах уходила жизнь. Они неловко расцеловались, когда до отхода поезда оставалось еще минут пятнадцать, и Вадим Аркадьевич пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко, так что домой добрался лишь около полуночи. Едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась, в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Петька.
— Ты где же это бродишь? — спросил сын, стараясь придать голосу строгость.
— Товарища провожал на поезд…
— Могли бы хоть позвонить, — сказала невестка. — Ведь не чужие, волнуемся. — Она всхлипнула. — Ну за что мне все, господи? За какие грехи? Я уж по всем больницам звоню, спрашиваю…
Вадим Аркадьевич почувствовал, как у него начинают гореть глаза. В последнее время часто хотелось плакать, но слез не было — кончились; просто начинали гореть глаза, как с недосыпу или от пыли. Он шагнул к невестке, обнял за плечи, и она неожиданно ткнулась ему носом в грудь.
— Я знаю, Вадим Аркадьевич, вы никогда меня не любили. И вы, и Надежда Степановна. Я вам была чужая…
— Ну зачем ты так? —
— Молчи уж! — Невестка опять всхлипнула. — Только и разговоров было, какая я неумеха. Вот не умела я готовить, да! Не умела! Так все наши девчонки не умели. Мы же в войну росли. Из чего стряпать-то было? Лук да картошка… А шила я хорошо. Неправда, скажете?
Уже и ей пятьдесят скоро, с острой жалостью подумал Вадим Аркадьевич.
— Конечно, — говорил он, гладя невестку по седеющим волосам, — конечно…
Она отняла голову, улыбнулась:
— Хотите, рубашку вам сошью? А эту выбросим.
Вадим Аркадьевич кивнул и покровительственно чмокнул ее в мокрую щеку.
17
Отправления долго не давали.
Семченко посидел в купе, затем вышел в коридор. Там стоял мальчик лет шести и с ужасом, не отрываясь, глядел на его ухо.
— Это ничего, — сказал Семченко и помял ухо двумя пальцами. — Уже давно не больно.
Наконец тронулись. В вагоне было светло, и, когда проехали освещенный перрон, за окнами сразу ощутилась ночь. Проплыла мимо вереница вокзальных киосков, поезд набирал скорость; подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и исчезали, как забытые лица, которые на мгновение выносит к поверхности памяти.
Поезд стал изгибаться, поворачивая к реке, поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не пропадал из виду, вагоны обтекали его по дуге, и Семченко вспомнил заплаканное лицо Альбины Ивановны. О чем она плакала там, в полупустом зале московского эсперанто-клуба, слушая его обличительную речь? О «гранда бен эсперо» доктора Заменгофа, и Линева, и Сикорского, и самого Семченко? Или о своей любви, которую он не замечал, а потом предал, опять-таки этого не заметив? Может быть, и о том, и о другом, и еще о многом. Она уже тогда понимала, Альбина Ивановна, что любая бескорыстная идея — пусть неправильная, всегда обрастает судьбами людей, их надеждами, памятью и любовью, становится частью обыкновенной жизни, той самой жизни, которую хотела изменить, и разделить их уже нельзя. Неужели и Кабаков это понимал? Такие идеи живут и умирают, как люди, и те, которые много всего в жизни натерпелись, к старости делаются добрее.
Синий огонь у склада пропал, Семченко увидел цепочку фонарей на новом автомобильном мосту.
Через полчаса он лежал на полке, вагон сильно болтало, позвякивала оставленная в стакане ложечка.
Конечно, о тех днях в июле двадцатого он вспоминал и раньше, но воспоминание о Казарозе постепенно отделилось от них, стало жить само по себе. Жизнь была большая, он не однажды менял привычки, сбрасывал кожу. Гимнастерка сменилась твидовым костюмом, а тот, в свою очередь, москвошвейским и опять гимнастеркой, только иного образца; вместо привезенных из Англии эмалированных коробочек появились банки с наклеенными женой ярлычками, после — выдвижные ящички в кухонном шкафу, и нельзя сказать, чтобы он, Николай Семенович Семченко, со всеми этими и прочими, несравненно более важными переменами оставался бы одним и тем же человеком.
Члены клуба «Эсперо», однополчане, коллеги вспоминались, разумеется, но чаще в нужный момент, когда способны были объяснить какие-то обстоятельства его собственной теперешней жизни, а Казароза была с ним всегда именно потому, что ничего не объясняла. Он никогда не сравнивал ее с женой, с другими женщинами. Он помнил ее так, как помнят лишь детство и самую первую юность. Это она, Казароза, не давала ему раствориться в переменах жизни, которые еще не стали судьбой, а теперь она же помогла увидеть судьбу в том, что казалось не более чем переменой жизни.