Клуб города N; Катамаран «Беглец»
Шрифт:
— Именно, именно! — вскричал он, точно ужаленный. — Я знал, что ты ответишь так! Оставь свой юношеский нигилизм! Помолчи! — внезапно он совладал с собой, нахмурился, видимо, порицая себя за несдержанность, и продолжил медленно и тише: — Впрочем, ты не один такой. Едва ли не всякое благородное устремление спешно объявляется нами наивным.
— Но так ли уж грешен человек? Так ли необходимо его исправлять? — спросил я.
— Грешен, — ответил сосед не колеблясь. — А ты не задумывался над тем, что ОНИ — космические ангелы, посланные нам свыше?
Ого! Как говорится, здравствуйте, я ваша тетя! Я был в шоке.
Тимофеевич, заметив мое состояние, весело сощурил глаз:
— Не пугайся, отроду в бога не верил; я хотел у тебя, дурашка, узнать: когда ты впервые понял, с кем имеешь дело, не пришло тебе в голову это соображение, что ОНИ и есть космические ангелы?
— Ну, знаете ли… — выдохнул я. Было от
— Ты так рассуждаешь потому, что мало видел, — заметил Тимофеевич, — вера твоя стоит на незнании… Я долго думал, рассказывать ли тебе эту историю, — неожиданно сказал он и прибавил доверительно: — Поймешь ли ты? Я ведь до того, как прибыть сюда, учительствовал в Баку, — Тимофеевич посмотрел на меня пристально, словно пытаясь предугадать — пойму ли я его. — Так вот, школа там была обыкновенная, средняя — побольше, конечно, здешней, но дело не в этом. Учительствовал я там двадцать лет без замечаний, без эксцессов, ну, не считая пустяков — палец кто–то вывихнет, окурков в раздевалке набросают, — впрочем, я снова не о том. И тут, представь, в некоем классе появилась ученица, точнее, не появилась, всегда она была, но какая–то неприметная, хорошенькая, но тихая уж больно, все где–то в сторонке примостится, и вдруг в один день замечаю: неотрывно, скорее не с любовью, а с каким–то детским обожанием следят за мной черные глазки. Как тут быть? Я, конечно, не придал значения поначалу, смотрит — пусть себе смотрит, в конце концов не запретишь же ей? Баловство, решил я, поиграется и забудет. Но день за днем, встреча за встречей, месяц за месяцем — не отпускают меня черные глазки. Я стал замечать за собой рассеянность, и не то чтобы думаю о ней, — нет, такого я себе не позволял да и всерьез ее по–прежнему не принимал, но чувствую: или во мне, или вне меня, где–то рядом, вокруг что–то случилось, произошло, мир уже не такой и я не тот, и не знаешь, хорошо это или худо. Еще долго не решался я себе признаться. Она, конечно, поступала без умысла, ни на что не расчитывала, не знала своей силы, просто отдалась чувству, — но в этом–то, видно, и была самая сила. Я все надеялся — пройдет у нее это. Как водится в таких случаях, спрашивал себя: ну что необыкновенного она во мне отыскала, потом спрашивать перестал — глупо. И неожиданно понял, что в моей жизни это чувство первое, что ничего подобного у меня не было; раньше, по молодости, я не задумывался о таких вещах в суетном стремлении кем–то стать, чего–то достичь, и только после сорока стал задумываться всерьез, и открылась мне яснее ясного догадка, что она и с ней это чувство — есть истинная награда, неизвестно за что ниспосланная мне, и никакой иной искать не надо и не будет. И как только я это понял, я уже перестал бояться. То есть, я еще не решался подойти к ней, заговорить, но внутренне я уже был свободен. Кончалось лето, и еще до начала занятий я получил от нее письмо: писала, что неотступно думает обо мне, что не представляет без меня жизни и многое другое, приятное и лестное; я же читал и диву давался — откуда в этой девчушке столько природного, женского? Кто научил ее любить? Потом, правда, я корил ее за это письмо — ведь оно могло затеряться, его могли обнаружить, но, как видно, тогда она себе уже не принадлежала.
Мы стали встречаться — скрытно ото всех. Она звонила из телефонного автомата и уж затем приходила — не могло быть и мысли о том, чтобы появляться вместе в городе: нас могли увидеть. Вот ведь как получается — мы сами своим поведением подтверждали непозволительность, преступность, что ли, наших встреч. Конечно, я старался об этом не думать, больше боялся за нее и ждал, страстно ждал вечерами звонка. Порой у меня возникало чувство, что знал ее всегда, наверное, она испытывала похожее, не было ни малейшей натяжки в наших отношениях, и она сердилась, когда я невзначай проходился шутливым замечанием насчет своего возраста. Носила она серый легкий костюм, дешевые сапожки, прятала под беретом косицы и улыбалась как–то грустно, с потаенной печалью, вообще, казалась более сдержанной, нежели была. К ее приходу я замешивал тесто, и затем мы вдвоем испекли торт, небольшой, но непременно затейливо украшенный цукатами, и всегда он получался чертовски вкусный. В этом ритуале испечения торта присутствовало некое священнодействие, обращавшее нас помимо всех существующих правил в законных супругов, — хотя бы на час, на два, и ей очень нравилось видеть себя в фартуке на кухне в роли хозяйки, беспокоиться — как бы не пригорело, и указывать мне, что делать. Потом пили чай, говорили о школе, она рассказывала сплетни об учителях, и мы весело смеялись, когда тот или иной педагог представал в неожиданном свете. Иногда она задерживалась допоздна, а бывало, очень скоро уходила, никогда не прощаясь. Я оставался один, долго не мог заснуть, помня ее, еще не веря, что какой–то час назад она сидела у меня на коленях и позволяла распутывать и заплетать тугие косицы, трогательно склонив головку, — и вот ее уже нет, и только ладони хранят волнующее таинство ее близости.
Отдалась она легко, радостно, но я был неприятно удивлен тем, что кто–то до меня у нее уже был, и с того дня она представилась мне другой, и я уже никогда впредь не пытался объяснить себе, кто же она, хотя, казалось бы, мы преступили все пределы близости и не оставили друг другу загадок. Как–то незаметно она становилась смелее, веселее, шутки ради говорила, что разлюбила меня и смеялась самозабвенно, видя, как я меняюсь в лице. А может быть, она говорила правду — не знаю, не знаю, давно я стал ее пленником и перестал судить здраво.
Шли дни, и шаг за шагом ступали мы по запретной дорожке, которой тогда не было видно конца. Счастлив ли был я? Да, да, да… Ее же стали тяготить встречи в четырех стенах, она начала назначать свидания на улице — разумеется, это граничило с безумством, но к тому времени ее власть надо мной была уже неохватной. Когда ее перестали радовать прогулки по проспектам, хождения в театр, наскучили вечерние огни фонтанов, стала называть меня молчуном, тепой, стала раздражительной, и я с ужасом ожидал и, конечно, оттягивал развязку… В один прекрасный день (день выдался поистине чудным: мартовский, тихий, теплый, и с утра уже было предчувствие) меня вызвала директор школы; она была мрачна, молча, без околичностей, протянула желтоватый листок, оказавшийся без подписи. Самое страшное в этой гнусной и грязной анонимке было то, что все в ней являлось правдой. Так я об этом и сказал директору, после чего она потребовала от меня подать заявление об увольнении; вся процедура заняла минут десять и, знаешь, когда я вышел из директорского кабинета, почувствовал необыкновенную легкость, веселость даже, единственное, чего я страшился по–настоящему — потерять ее… Родители ее, разумеется, узнали обо всем.
У меня был план — бежать, бежать с ней на Север, в Тьмутаракань, туда, где нас не отыщут! Но прежде надо было встретиться, хотя бы увидеть ее. Текли часы, я стоял в укромном месте подле ее дома. Стоял, стоял — вот тогда–то я и ощутил всю степень своей беспомощности, так что слезы выступили у меня на глазах. Я думал: что же мы плохого сделали, что натворили?
Тут Тимофеевич замолчал и затем проговорил:
— Нет, не так все было. Не так я рассказываю. Ты слушаешь и думаешь, наверно: «Какие сантименты». Поверь, она меня любила, это только мой рассказ получился неуклюжим.
— Да кто же сомневается, что любила?
— Я вот сейчас сам и начинаю сомневаться, — медленно произнес Тимофеевич, обращаясь как бы к самому себе. — Но тебе надо знать, чем все закончилось… Ее отправили к родственникам в Ташкент, больше о ней мне ничего не известно.
— А вы, после того что произошло, уже не могли оставаться в Баку?
— Именно не мог, — подтвердил Григорий Тимофеевич и прибавил резко, нервно: — Но дело не в этом: главное, понял ли ты меня?
— Кажется, да.
— Ни черта ты не понял, скажу я тебе! — произнес в сердцах учитель. — И не скоро поймешь!
Так закончился этот странный, ввергнувший меня в долгие раздумья, разговор. «Что же я должен был понять? — в который раз недоуменно спрашивал я себя. — Что хотел сказать Тимофеевич этой своей историей? Пожалеть я должен был его, что ли?»
Так ничего я не понял и тем более, наверное, уже никогда не сумею осмыслить то, что произошло позднее, хотя, казалось бы, неспешное течение привычной жизни захватило и понесло нас, унося все дальше от тех дней, успокаивая память. Как прежде мы вдвоем совершали пробежки по утрам; настала благостная осенняя пора, и не было другого наслаждения, чем дышать стылым воздухом предгорий, едва тронутым солнечным лучом. Вечерами я заходил к соседу на посиделки, и как–то Тимофеевич спросил:
— Послушай, а зачем тебе этот автомобиль?
— Как? — удивился я. — Чтобы путешествовать, конечно.
— На месте не сидится? — сказал сосед и как–то странно усмехнулся, будто отвечая на собственную потаенную мысль.
Этот штрих, эту вроде бы незначительную деталь я вспомнил сейчас, отдаленный толщей времени от тех событий, и мне кажется, что уже тогда он давал понять, намекал прозрачно, не решаясь преступить пределы осторожности, и раскрылся только в самый поздний момент, в последний день наших встреч.
Помнится, было воскресенье. С утра непогодилось, накрапывал дождик, то усиливаясь, учащаясь, стуча по карнизам, то стихая. Раздался звонок, и я, шаркая тапочками, поспешил к двери. Тимофеевич, в брезентовой ветровке, вошел с каким–то торжественным и вместе с тем необычным выражением лица, произнес неестественно громко, верно, заранее приготовленную фразу:
— Ну как тебе живется–можется?
— Снова в поход? — спросил я сумрачно, давая понять, что мне не понравился его наряд.