Книга бытия
Шрифт:
Совсем иначе выглядели молодые рабфаковцы. Их было около двадцати — и отличались они друг от друга только оттенками серого. Нет, я не утверждаю, что они выглядели сплошной однородной серятиной. Характеры у них были очень разные. Злой Футескул ничем не походил на сдержанного и вежливого Драбчука, хороший парень Борис Баклан — на недоверчиво-недоброго Гардашника, простодушный Маснюк — на скрытного Васько… Нет, серостью были не их характеры, а их отношение к науке, понимание ее, стремление к ней. В этом они были одинаково неразличимы. Ни один из них (во всяком
Должен оговориться. Я имею в виду талант к физико-математическим наукам. Есть мир — и есть окружение.
Там, в том окружении, откуда вышли наши рабфаковцы, они вовсе не были бездарностями. Они приезжали в Одессу из деревень, их посылали в университет заводы — как лучших из лучших (в своей среде). Это подтверждали документы с печатями школ, педсоветов, комсомольских и партийных ячеек. Но, интеллигенты в первом поколении, среди интеллигенции по праву рождения они оказались не в своей тарелке. И в науке — настоящей, многовековой — они тоже были не на месте. Исключения встречались — например, Ломоносов и Фарадей. На моем курсе, мне кажется, их не было.
Я уверен в этом, потому что сам однажды почувствовал, что значит оказаться не в своем окружении. Я уже преподавал в институте, много знал, хорошо ораторствовал и нравился девушкам — они мне, естественно, тоже. Две мои студентки, одна дочь профессора, другая из этого же круга, пригласили меня в гости, вероятно предупредив друзей, что появится местная знаменитость — молодой и яркий их учитель. И я провел целый вечер среди представителей культурной элиты Одессы.
В это время из печати вышел какой-то том Джорджо Вазари, живописца XVI века, с жизнеописаниями его современников. Завязался разговор. Я так и не принял в нем участия.
Я сам ощущал странность моего молчания. Я, конечно, читал Вазари и много знал о великих мастерах Ренессанса. Наверное, мои знания были шире и глубже, чем у остальных гостей. Но для меня, интеллигента практически в первом поколении, знаменитые имена, так легко и просто мелькающие в разговоре, в свое время были открытиями, а для собравшихся — бытом, знакомым с детства. Я не мог так непринужденно обращаться с гениями! И потому с интересом слушал — и не вмешивался.
И, уходя, услышал удивленную реплику, обращенную к молодой хозяйке:
— А твой Штейн весь вечер промолчал. Как ему это удалось?
— Сама удивляюсь, — шепотом ответила хозяйка. — Даже не догадывалась, что он на это способен.
Впрочем, это не было насилием над собой: я всегда умел говорить так, что заслушивались, и был способен заслушиваться тех, кто интересно говорил.
Однако вернемся к нашему курсу. В нем, как в капле воды, отражалось то, что происходило в обществе.
Государство, назвавшее себя пролетарским и объявившее своей целью коммунизм, во имя грядущего социального равенства создало такое обширное и узаконенное неравноправие, какое вряд ли знали предшествующие эпохи.
Крестьян чохом исключили из нормальной жизни: их лишили паспортов, запретили переезжать в города без особого на то разрешения. Многих (бывших помещиков, зажиточных крестьян) объявили врагами государства.
А в городах множилось число лишенцев — людей, не имевших права избирать органы власти (тем более — быть избранными). Лишенцами стали все бывшие дворяне, промышленники, купцы (и, конечно, их дети), современные частные ремесленники и торговцы (вплоть до самых мелких). Для них были закрыты не только высокие посты в промышленности и государстве, но и образование и наука. Думаю, чуждой и враждебной была признана большая часть народа.
Воцарилось господство меньшинства над большинством (то, против чего, собственно, и была направлена революция) — причем и моральное обоснование этого было гораздо слабее, и социальная несправедливость несравненно выше. Если раньше богатые, образованные и умелые господствовали над беднотой и голытьбой, то сейчас господами стали неумехи и лентяи (в деревнях) и малограмотные трудяги (в городах). Для упрочения своей власти — верней, для элементарного ее сохранения — государство спешно выдвигало вперед свою единственную опору — бедняков и рабочих. Из них создавалась новая интеллигенция. Им, практически единственным, были открыты все дороги.
Но, укрепляясь как система диктатуры узкой народной прослойки, государство подрубало себя под корень, ибо закрывало дорогу самым ярким талантам из нежелательных слоев. Даже не лишенцы, не враги — простые государственные служащие и их дети попадали в разряд второстепенных, подозрительных. Они пахли не тем классом.
Интеллектуальная деградация и снижение общей культуры стали неизбежностью. Развиваясь как социалистическое общество, страна осуждала себя на прогрессирующую скудость и нищенство. Та самая материалистическая диалектика, которой так хвалились идеологи нового государства и которая импонировала им единством противоположностей, поворачивалась к ним своей второй, убийственной стороной, декретирующей убожество.
Курс физмата, набранный из рабфаковцев, был живым примером того, как избирательно создавалась новая интеллигенция — и самим возникновением своим гасила интеллектуальный потенциал всего народа.
Я помню, как исключали из университета моих однокурсников, когда в их биографиях обнаруживалось что-то порочащее анкетную чистоту (среди них были и мои приятели Карпов и Дьяков). Я знаю, как не пускали в университет талантливых, но социально чуждых людей — чтобы прошли свои, анкетно-близкие, пролезшие через рабфак.
Об одном случае отторжения классово-второстепенного претендента я должен рассказать — трагедия совершилась на моих глазах. Не помню только, произошло это в год моего поступления или позже.
Я познакомился с этим парнем в Инархозе (там шли экзамены). Высокий, жилистый, словоохотливый, он блестяще сдавал все предметы, но очень боялся приемной комиссии. Я, помню, даже удивился.
— Понимаешь, у меня социальный изъян, — сказал он. — Сразу после революции мой отец открыл мелочную лавочку.