Книга бытия
Шрифт:
Так мы думали о своем будущем три года назад. Дорога, которую наметил для себя Оскар, была наглухо перекрыта. В члены обкома или горкома его не выбрали: вспомнили, что в пионеры его рекомендовал Троцкий. Рекомендация Льва Давидовича теперь считалась клеймом, а не заслугой. Оскара (еще до встречи со мной) даже исключили из комсомола — но тут же восстановили. Однако идеологический рубец остался — правда, жить он не мешал, но в партию не пускал. Впрочем, туда уже несколько лет никто не мог проникнуть: по всей Украине был объявлен запрет на прием — результат провалов на селе и неудач первой пятилетки. А когда началась вторая, объявили проверку партбилетов — партию жестоко чистили, выгоняли всех, в ком сомневались. Вполне конкретные планы Оскара стали маниловскими мечтами. Он и сам это понял.
— Видимо, твои желания не
— Но неожиданности ты все-таки допускаешь — значит, полностью от своих целей не отказываешься?
— Не отказываюсь — если речь идет о желаниях. Отступаюсь — если о реальной жизни. Прошлое видно в деталях, будущее — в эскизе. Буду развивать науку о будущем мира. Теперь поговорим о тебе. Как собираешься выкарабкиваться?
— Мы уже говорили об этом — когда меня поперли с работы. Но появилось и кое-что новое.
Это означало: буду ждать реабилитации и возврата к лекциям. Фира подготовит все к моему приезду. Очищенный от обвинения в троцкистских ошибках, я легко смогу найти себе место в каком-нибудь вузе Ленинграда. Там уже будет Ося. Пипер обещал помочь Осе — поможет и мне. Ося подсобит. Это первый круг ожиданий.
— Хорошо — первый. Значит, есть и второй?
— Есть. На тот случай, если меня не очистят от грязи, которую сами на меня и вылили. С диаматом придется распроститься — не уверен, что это будет такое уж горе. Я все равно уеду в Ленинград. Займусь физикой. Попытаюсь разработать философские ее разделы — вряд ли у меня найдется много конкурентов. Меня давно интересует физический смысл неевклидовых геометрий. Я уже литературу подбираю, и даже кое-какие соображения появились.
— Очень хорошо — философские проблемы современной физики. А если и это не удастся — что тогда?
— Не забывай о моей любви к литературе. Я все-таки не зря понаписал столько стихов. Я уверен: это настоящее искусство, а не графомания. Напишу большой роман о голоде двадцатых — я его хорошо помню. Кстати, чем бы я ни занялся, я все равно — рано или поздно — расскажу о жизни и смерти Варламова.
— Варламова? Это кто?
— Главный герой моего будущего романа. Это вымышленный персонаж, но его будут окружать реальные люди — друзья моего детства, их родители… Поверь мне, Ося, это будет одна из самых страшных книг мировой литературы. О голоде много писали — Кнут Гамсун, Джек Лондон… И делали это великолепно! Но у них голодали отдельные люди — причем в эпоху всеобщего благоденствия. Я создам роман об индивидуальном голоде во время голода всеобщего. Это будет много страшней, ибо безысходней.
— Вот об этом я и хочу с тобой поговорить. Сергей, ты собираешься выбрать очень рискованный путь! Боюсь, он окончится провалом — и провал этот будет много страшней недавнего твоего несчастья (верней — неудачи). Я скажу честно. Ты пишешь стихи — это хорошо. Но кто сейчас их не пишет?
— Ты, Ося.
— Ты прав, не пишу. Я как Мцыри: «Он знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть». Сергей, ты никогда не станешь великим поэтом. Зачем же тогда тратить свою душу на рифмовку? И выдающимся писателем не будешь. Не графоман, нет, — но и следа в мировой культуре не оставишь. За твои книги не будут драться, ими не станут украшать домашние библиотеки — их, может быть, прочтут, но вряд ли перечитают. А писатель, которого не перечитывают, — плохой писатель. Ты мыслитель, Сергей, — вот твое призвание. Мы оба занялись философией — это моя область, тут я могу судить квалифицированно. Ты не имеешь права бросать науку! Ты начал разрабатывать диалектику — как многостороннюю науку со многими законами, не с тем жалким багажом, что остался в черновых заметках Энгельса. Ты должен продолжать эту работу. Лучше уж займись физикой неевклидовых геометрий — это тоже философия, логика мироздания. Но оставь свои рифмы и метры, позабудь о неудачниках Варламовых…
Я засмеялся.
— Ты говоришь — словно завещание оглашаешь!
— Просто я давно хотел об этом сказать, а сейчас повод появился — все же уезжаю. Ты слишком разбрасываешься, Сергей. Я интересовался тем, что ты делаешь, и одним этим заставлял тебя держаться в рамках. Теперь я буду далеко, а в письме всего не выскажешь.
— Буду помнить твои наставления. Имеешь еще?
— Имею. Не наставления — вопросы.
— Спрашивай.
— Сначала о другом. Мы когда-то условились, что будем делиться всем, даже сердечными тайнами. Этот договор в силе?
Я помедлил. Многое изменилось с того дня, когда мы об этом договорились. И Оскару было гораздо легче следовать нашему соглашению: женщины не стали важной частью его жизни. Он спокойно и ровно любил свою Люсю — никто не нарушал его покой. Он превращал супружескую неверность в предмет для шуток. Помню, как-то при мне он доказывал Люсе, что даже если когда-нибудь ей изменит, то это вовсе не будет означать, что он ее разлюбил: «Ты все равно останешься любимой. Просто нужно увериться на практике, что ты мне дороже всех. Ты знаешь, что мой любимый писатель — Шекспир. Но не могу же я всю жизнь читать его одного! Но зато я каждый раз убеждаюсь, что Шекспир действительно превосходит всех». За этими остротами ничего не стояло. Осе нечего было скрывать от меня.
А вот у меня все получилось иначе. С некоторых пор женщины стали тайной моей жизни — а тайнами я не был способен делиться ни с кем. Оскар был мне близок как брат — но я уже знал чувства куда сильней братских. И я хранил их от всех, кто был вне.
Но тогда, в последний наш разговор, я догадывался: Оскар не станет у меня ничего выпытывать. Он мог говорить со мной только о Фире — наша жизнь была у него на виду. И я ответил:
— Говори.
— Я скажу о твоей жене.
— Говори о моей жене.
— Сергей, ты убежден, что Фира тебе верна?
— У тебя есть сведения, что она мне изменяет?
— Никаких сведений! Одни подозрения. Но жена Цезаря должна быть выше подозрений — так утверждал твой любимый Кай Юлий. Ты мой самый близкий друг — мне обидно, что это тебя пачкает.
— Слушаю.
Ему, Оскару, мои отношения с женой кажутся странными. В них присутствует нечто недоступное обычному разуму. Понимаешь, Сергей, Фира любит тебя — это очевидно. А ее любит Борис — этого тоже не скроешь. И она теперь больше половины времени проводит не в Одессе, а в Ленинграде, куда он переехал, и они не просто в одном городе, а в одной квартире. Они такую искали — ты сам дал на это согласие, я знаю. И они ее нашли — и живут вместе, а ты один. Я недавно был в Москве, оттуда поехал в Ленинград — я был у них. Типичная коммуналка: в одной комнате Фира с ребенком и домработницей, в другой — Борис. Повторяю, у меня нет никаких фактов, но ты поглядел бы, какими глазами смотрит Борис на Фиру! Он раб ее, он готов исполнить любое ее желание — и она командует им как рабом, а вовсе не как знакомым, не как другом. Общее мнение всех ее ленинградских родственников: их жизнь не коммунальное соседство, а связь. И все посмеиваются и жалеют тебя: муж всегда последним узнает об измене жены.
— Я еще не узнал о ее измене.
— Боюсь, тогда ты просто слепой. Такие подозрения…
— Ты прав — подозрения. Но не факты.
— Ты знаешь факты, которые их опровергают?
— Знаю.
— Назови их. Я больше не хочу обижаться на то, что тебя обманывают.
Я замолчал. Я понял, что не смогу этого сделать. Нет, факты были, я знал их, я в них верил, но рассказать об этом не мог. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Факты были в чувствах и мыслях, и слова, их выражающие, отнюдь не передавали всего сокровенного значения. Я мог рассказать Оскару об одном из наших последних разговоров. «Я люблю тебя, ты для меня единственный, — говорила Фира. — И ты выше всех штампов, выше всех предрассудков, выше всех обывательских мнений, поэтому там, где пошляки и мещане подозревают грязь, ты ее не обнаружишь. Они, мещане, толкуют отношения на своем уровне, своим низким пониманием. Но твой уровень, твое понимание, твои высокие чувства отринут все низменное — опираюсь на твою высоту, на твое благородство, мой единственный». Я сумел бы повторить Оскару эти слова — и они были бы теми же. Но как я мог передать голос Фиры, который проникал в душу, ее удивительные глаза, завораживающие и покоряющие, незримый ореол, каким сиял каждый произнесенный ею звук? Она не скрывала возможных слухов, но это были слухи для иных людей. Я был для нее высшим существом, я видел недоступную другим истину — низкие подозрения были не для меня.