Книга бытия
Шрифт:
Я не мог взять себя в руки. И меня не утешало, что все мы смертны. Я только начинал жить, до моего конца было необозримо далеко. Проблема собственной гибели была неактуальна — а смерть Жеффика стояла перед глазами и давила грудь. Мне стало немного легче только тогда, когда я подглядел, что мама, спрятавшись в спаленке, тоже плачет — молча, не отрывая платка от опухших глаз (иллюзорное, впрочем, утешение). Многие годы Жеффик был мне самым близким другом — но и ее любимцем он быть не переставал.
В то же утро, не дожидаясь моей просьбы, мама решила, что Жеффика надо похоронить
На другой день мы трое — мама, Шура и я — отправились в Дюковский сад, заброшенный парк на краю Молдаванки. Шура тащил на плече джутовый мешок с тельцем. В парке, как всегда в будний день, было пусто. Моей детской лопаткой Шура вырыл неглубокую ямку, мы уложили туда Жеффика, плотно присыпали землей, на одной стороне положили камень, на другой посадили березку — я хотел сирени, но поблизости не нашлось ни одного кустика.
Шла поздняя осень, близилась зима (в тот год она была морозной) — до весны я так и не выбрался на Жеффикову могилку. А когда нашелся свободный час и на Дюковский сад, я ее уже не нашел. Не было ничего — ни холмика, ни камня, ни березки.
У меня осталось только одно вещественное воспоминание. Незадолго до смерти Жеффика мы с Шурой сфотографировались. У мастера нашлась узорная деревянная подставка для цветов. Я водрузил на нее свою собаку. Так мы и увековечились: Шура восседал в кресле, Жеффик высился на подставке, а я стоял за ними — правой рукой обнимал собаку, левую положил на плечо брата.
Люди перед фотоаппаратом обычно каменеют — напряженные лица, старательно наведенная на себя «умность» либо — крупным планом — значительный «характер». Я часто рассматриваю этот снимок. И всегда убеждаюсь, что только у одного из нас по-настоящему свободный вид и вполне умное лицо — у моей постаревшей собачки.
Смерть Жеффика изменила обстановку в доме. Оборвалась очень прочная нить, державшая меня в семье. Я по-серьезному задумался — а не переменить ли, в самом деле, дорогу жизни? Так ли уж закрыт путь к отцу?
Пойти к тете Киле и узнать, что вышло из ее затеи, я не мог — это было бы слабостью. Но думал об этом постоянно. Написала ли она отцу? Ответил ли он?
3
Мама открывала свой киоск примерно в одно время, а закрывала по-разному: могла засидеться до вечера, если оставались газеты и погода радовала, могла, распродав все, возвратиться уже днем. Раза два в неделю она делала дневной перерыв — сходить на базар и в магазины.
Но вечерами она всегда была дома. Это были священные часы — она готовила еду, отчим, присаживаясь неподалеку, громко читал ей газету, а я (если меня тоже заносило домой), примостившись подальше, играл с Жеффиком или погружался в книгу.
Я был аккуратным читателем — в библиотеке мне разрешали брать с собой не два томика «положенной выдачи», а четыре-пять книжиц — хватало не дольше чем на неделю (если, конечно, они не были уж слишком трудны). А затем начинался ужин — он вмещал больше половины предназначенной на день еды. Мама с отчимом опять обсуждали дневные новости — я их не слушал, я безотрывно читал (даже за супом или борщом). Мама ворчала, отчим меня защищал — он, бывший журналист, неискоренимо уважал тех, кто умеет погружаться в книгу. В свое время у него неплохо получались фельетоны и газетные стихи (собственно, это и очаровало когда-то маму), но с серьезной прозой он не справлялся даже в лучшие годы — она была вне журналисткой суеты. Меня устраивали их ужинные беседы — они не мешали, а помогали с головой уходить в чтение. Жеффик обычно сидел у моих ног — он знал, что я не жадина: кости из жаркого мы обычно делили пополам (я тоже любил их грызть).
Но однажды, уже после смерти Жеффика, ужин начался так необычно, что я даже оторвался от книги. Мать молча возилась на кухне, отчим сидел у окна и хмуро смотрел во двор — он так и не взял в руки газету. За едой они не перекидывались даже односложными репликами. Они никогда не ссорились — во всяком случае, при мне. Но сейчас вели себя так, словно насмерть разругались. Я давно не разговаривал с ними по собственному почину — только односложно отвечал на вопросы, но тут вынужден был нарушить наш вооруженный нейтралитет:
— Мама, что случилось?
Она ответила очень холодно:
— Ничего особенного.
— А неособенное?
Она ответила не сразу (была у нее такая манера, когда требовалось сдержать раздражение). Я уже понимал: внутренне она кипит. И еще не зная причин, догадывался, что гнев ее связан со мной. Какой-то спор обо мне поссорил ее с Осипом Соломоновичем.
— Неособенное случилось — исполнилось самое горячее твое желание!
Я не вспомнил за собой никаких особенных хотений, тем более горячих. К иконам это относиться не могло — они по-прежнему украшали парадный угол. И я уверенно объявил:
— Не понимаю тебя. У меня нет никаких желаний, кроме тех, о которых ты давно знаешь.
Она уже не могла сдерживаться.
— Не знаешь? И приказываешь верить? Раньше все-таки старался не врать.
Я тоже начал кипеть.
— И сейчас не вру, мама. Не надо меня обвинять в том, чего нет. Ты что-то сама придумала, а злишься на меня.
— Придумала?!.. С тобой придумаешь! А что я могла придумать, может, хоть сейчас скажешь?
— Не могу сказать того, о чем понятия не имею.
— Значит, не бегал к тете Киле? Не жаловался, что не можешь больше со мной жить? Не упрашивал отца приехать и забрать тебя? И все это втихарька, тайно, трусливо… Мой сын, называется! Да такого сына!..
— Зиночка, не смей! — вмешался отчим. И вдруг резко повысил голос — только раз до этого дня он позволил себе кричать на маму (и тоже из-за меня — когда выяснилось, что я не знаю умножения и деления). — Я запрещаю тебе так разговаривать с Сережей!
Тяжело дыша, она с трудом сдержалась, но заговорила почти спокойно: