Книга бытия
Шрифт:
Точно так же — от восторга — прервали и проклятие Федору Шаляпину, осмелившемуся искать более сытное и более свободное существование:
И если вернется такой артист Назад на наши рублики, Я первый крикну: «Обратно катись, Народный артист республики!»Только один раз оппонент осмелился прервать чтение. Когда Маяковский исполнял (это точней, чем затрепанное «читал»), недавно законченную и еще не известную поэму «Хорошо», в передних рядах началось движение — какая-то
Минуты через две она вернулась и бесцеремонно процокала на старое место. В зале негодующе зашумели: девица явно критиканствовала, но — ногами, а не словами. Маяковский снова остановился, чуть пригнулся, сделал характерный быстрый жест — он словно натягивал штаны, выпрямился и возгласил:
— Ух, даже мне легче стало!
Девушка рухнула в кресло как подкошенная. Зал хохотал минуты две — хохотал и бурно аплодировал.
Маяковский еще несколько дней пробыл в Одессе, но мы не осмелились прийти к нему в гостиницу.
Когда я думаю об одесских литературных сборищах, я вспоминаю не так стихи, как озорство и даже скандалы, граничащие с хулиганством, которое в двадцатые годы стало знамением времени.
Об этом я должен поговорить подробней.
Не знаю, виновна ли революция в этой вспышке, — шла свирепая междоусобная война, совершались дела куда пострашней банального хулиганства. Преступления стали бытом. В нашей семье долго хранилась книга Реми, известного карикатуриста аверченского «Сатирикона». На одной карикатуре («Кто как понимает») слева, на фоне небоскребов, стоял худощавый американец. Руки в карманах, гордая надпись: «Меня никто не ударит, у нас свобода». А справа виднелся покосившийся кабак, около него — пьяная фигура, торчащие из карманов бутылки и свирепая фраза: «Кому хошь врежу в морду — у нас свобода!» Какая-то доля правды в этой художественной констатации была.
Хулиганство, густо выплеснувшееся на улицы, было формой варварской вседозволенности — своеобразно понятой разновидностью свободы. В начале двадцатых по улицам маршировали нудисты, голые мужчины и женщины. Шествие их иногда сопровождалось музыкой — и всегда хохотом, улюлюканьем, свистом, сердитой руганью и восторженным матом. Касьян Голейзовский (в те годы — уже знаменитый балетмейстер) выпустил на сцену обнаженных женщин — всенародного одобрения не обрел, но танцовщиц, которые охотно согласились раздеться, нашел.
Людям, негодующим на безобразия, творимые нынешней молодежью, советую как-нибудь проглядеть газеты раньшего, по выражению Паниковского, времени — они предоставят материал куда посильней.
Бесчинства катились по стране, формы их были многообразны: от простительных в общем-то проказ — до отвратительных преступлений. В Ленинграде, почти в центре города, в сквере, орава из трех десятков мужчин в один из праздничных вечеров поймала молодую женщину — ее насиловали всем скопом, несколько часов подряд. Процесс «чубаровцев», как их поименовали по месту преступления, подробно живописался во всех газетах.
Не бывало дней без драк и поножовщины — чаще всего в садах и скверах, на задворках, во время гуляний. Случалось, на улице группка из двух-трех подростков нападала на случайного прохожего (чаще всего — смирного), быстренько колотила его и умело смывалась. А потом гордились, что так ловко «обработали» какого-то «чудика». Хулиганство стало чуть ли не доблестью, им хвалились как подвигом (в своем кругу, разумеется).
Этот ореол быстро поблек, когда правительство сообразило, что бесчинствующую молодежь можно направлять на разные стройки — бесплатно искупать свою уличную храбрость. Уже возводились первые лагеря — для них требовался «контингент». А в тридцатые годы хулиганство как социальное явление было начисто задавлено — даже отчаянные храбрецы трусливо маскировали свою уличную браваду.
Но в конце двадцатых оно процветало. На Колонтаевской, в квартале от нашего дома, в иллюзионе «Слон» часто гасло электричество. Если это происходило днем, когда в кинозале было больше молодежи, чем взрослых, какой-нибудь голос пронзительно возвещал из темноты: «Умер Максим!» И зал мгновенно, мощным хором, откликался: «Ну и хрен с ним!» Тот же пронзительный голос продолжал: «Положили в гроб». Хор оглушительно ревел: «Мать его…». Дальше шла абсолютная похабщина и матерщина — под отдельные негодующие возгласы, возмущенный визг девушек и радостный хохот большинства. Это продолжалось, пока не зажигался свет или не прибегали разъяренные общественные охранники.
Издевательство над неведомым Максимом иногда подменялось куплетами чуть пристойней. В этих случаях ревел уже весь зал:
Моя жинка умерла И в гробе лежала. Я полез к ней переспать, Она убежала.«Сказание о Максиме» устраивалось преимущественно в кинотеатрах Молдаванки, Пересыпи и Бугаевки — рабочих окраин Одессы. И прекратились оно, сколько помню, когда в Россию вернулся Горький. Случайно или намеренно, но умершего фольклорного героя прочно привязали к писателю — это была уже политика, а политики начинали побаиваться. Однажды в том же «Слоне» запели «Максима» — и чей-то грозный голос прокричал в темноте: «Кто материт Максима Горького?» «Максимиада» мгновенно оборвалась.
Впрочем, на других формах хулиганства приезд Горького не сказался — куда действенней была политика правительства, отечески опекавшего свои трудовые лагеря.
Удивительно, но жизнерадостные эти бесчинства, как правило, воспринимались доброжелательно, даже поощрялись — конечно, если они не переходили в прямые преступления. Одесса всегда была веселым городом. Хулиганов здесь считали шутниками, которые слегка перестарались с дурачествами. Без забавных выдумок городская жизнь была немыслима.
В те годы по центральным улицам слонялся рослый беспризорник примерно моих лет по прозвищу Юдка Перекопец. На перекрестках он картинно застывал и зычно ревел гимн новым технологиям:
Ну, настали времена, Что ни день, то чудо! Гоним водку из говна — Четвертину с пуда. Скоро Русь изобретет К зависти Европы, Чтобы водка потекла Прямо в рот из жопы. Скоро хитрый мужичок По-буржуйски заживет, Все сортиры перестроит В винокуренный завод!