Книга бытия
Шрифт:
— Да, я знаю, мне в «Литературной газете» говорили, — сказал он. — Обещали, что закажут вам двадцать четыре строки, не больше. Хорошо, пишите, я переведу. Советую остановиться на… — и Руня перечислил, какие детали эпопеи следует отметить. А мне, положив трубку, объяснил: — Это один казанский классик. Он сейчас в Москве и хочет напечатать в «Литературке» стихотворный восторг по поводу спасения земляка, героически проголодавшего сорок дней.
Приканчивая мадеру, мы мирно беседовали. Снова зазвонил телефон. Казанский классик явно торопился.
— Не пойдет, — сказал Руня. —
Классик, судя по всему, в поте лица трудился над шедевром. Вскоре он опять позвонил — и Руня опять отверг его вариант. На этот раз мой друг действовал решительней.
— Нет, ваши переделки меня не устраивают. Предлагаю по-другому. Я уже написал перевод, а вы сделайте под него оригинал.
Он продиктовал классику готовый перевод еще не написанного стихотворения и вернулся к столу. Я возмутился.
— Руня, что за вздор? Разве ты не можешь напечатать свое стихотворение под своим именем?
Он хладнокровно ответил:
— Не будь наивным. Мои стихи «Литгазета» никогда не напечатает, а мои переводы национального классика — с радостью. Приходится выкручиваться.
Не хочу утверждать, что так было всегда. Но что видел, то видел.
Перед смертью Рувим Моран все-таки выпустил книжечку собственных стихов «Выбор» — в татарском издательстве (и, конечно, с добавлением переводов). Свою книжку издал и Семен Липкин. Прекрасные русские поэты оставались запретными, потому что у них не было «коренных кровей». А после смерти Морана вышли его избранные стихи — сборник «В поздний час» подготовили друзья Руни.
Липкину досталось еще одно горькое испытание, которого не изведал Моран, — полный запрет печататься. Правда, Руня побывал в лагере НКВД, а Семена Бог миловал. В годы липкинской опалы у меня вышел роман «Кольцо обратного времени» — я вставил туда великолепное Семино четверостишие, в свое время отмеченное Петром Бернгардовичем Струве:
Я разбойничал в логовах Даля Эти звуки, как землю, скребя, Чтобы трудные песни рыдали О тебе, над тобой, для тебя.К сожалению, это был только кукиш в кармане…
5
Шел 1927 год.
В Одессу приехал Владимир Маяковский.
Событию этому предшествовала хорошо продуманная реклама. На всех чугунных и бетонных рекламных тумбах вдруг появились загадочные афиши: на белом четырехугольнике по диагонали кровавой краской одно слово — «Маяковский». Необыкновенный плакат, естественно, взбудоражил одесситов. Маяковский? И что? Он же в Москве, а не в Одессе. Он таки да — Маяковский, и что тут особенного?
Спустя неделю появились новые афиши — уже из двух слов: «Маяковский выступает». Они породили новые толки. Выступает? Он всегда это делает, ноги у него длинные, язык еще длинней. Нет, вы мне скажите: где? Когда? У нас или в Херсоне? Или, не дай бог, в Николаеве?
На все вопросы ответила третья афиша — она появилась через неделю и известила, что Маяковский выступает в Одессе, в зале Биржи, день такой-то, кассы там-то, цена билетов от и до.
Мы, литературные приятели (я, Петя Кроль, Марк Зисман, Арнольд Боярский), твердо решили: нам необходимо проникнуть в Биржу — кровь из носа! Впрочем, эта самая кровь из этого самого носа была не очень-то и нужна — необходимы были дензнаки из кармана. А карманы наши ничего не содержали, кроме пыли и — у некоторых — грязных носовых платков.
В день концерта мы собрались у входа в Биржу, надеясь как-нибудь проскочить — солидные капельдинеры обычно бдительностью не отличались. Но это — обычно и по отношению к важным мужчинам с дамами (у них билетов не проверяли). А за нами они следили зорче клубных дружинников! Мы было впали в уныние, но повеселели, когда догадались обратиться за помощью к самому Маяковскому.
Он обычно останавливался в гостинице «Красная» — пышном здании как раз против Биржи — и вскоре показался на Пушкинской улице. Его сопровождали бывшие одесситы, теперь москвичи — Юрий Олеша и Семен Кирсанов. Мы ринулись к Маяковскому с воплем:
— Владим Владимыч! Не пускают без билетов!
Он возмутился:
— Вот еще — не пускают! Лезьте сюда! — Он распахнул свой широкий золотистый реглан и накрыл нас плащом, как огромными крыльями.
Под плащом было темно и неудобно. Я ухватился за поясной ремень, кто-то вцепился в карман, кто-то — в штанину. Маяковский шагал широко — мы семенили и толкались. Рядом истово сопел Петя, он, когда молчал, мог очень шумно сопеть. Мы пересекли улицу, снова взобрались на тротуар. И услышали, как Маяковский нарочито громко — чтобы мы услышали — произнес:
— Со мной мои орлята. Посадите их повыше.
Он распахнул плащ, и мы вылезли наружу. Мы были в вестибюле Биржи. Капельдинер повел нас на галерку.
Вечер этот, как всегда у Маяковского, превратился в словесный бой. Впереди, на дорогих местах, сидели отнюдь не одни поклонники поэта. Когда он заканчивал какое-либо стихотворение (читал он много), раздавались и аплодисменты, и свист. Люди восхищались и возмущались.
Однако стихи зал слушал молча — это было наслаждение. Маяковский не декламировал, не упивался музыкой слов, как Багрицкий, а играл — голосом, позой, мимикой, жестами. Он больше чем актерствовал, варьируя интонации, — все его огромное тело участвовало в действии.
Особое впечатление произвело стихотворное послание к Максиму Горькому (поэт требовал, чтобы писатель вернулся на родину). Произнося название «Письмо поэта Владимира Маяковского…», Маяковский согнулся, сжался, вдавил голову в плечи, а руки — в туловище, заговорил чуть ли не дискантом, тонко и жалко, он живописал ничтожность — и на самом деле стал каким-то маленьким. И вдруг выпрямился, простер руки, оглушительно прогремел: «…писателю Максиму Горькому» — и голос, и фигура стали гигантскими. Это было так великолепно, что весь зал — и поклонники, и противники — взорвался аплодисментами, и Маяковскому пришлось сначала раскланяться, благодаря за восторг, и только потом начать читать.