Книга перемен
Шрифт:
— Немного болит, но это так и полагается, — проследила Сабина его потрясенный взгляд. — Все девочки в нашем классе уже носят бюстгальтеры. И я тоже скоро буду, — без всякого стеснения сообщила она. И Франик, преисполнившись гордости и благодарности за доверие, все простил и Сабине Бумажной, и Сабине Настоящей и тут же изменил Сабине Идеальной, которая… не развивалась.
На те немногие марки, что были в его распоряжении, он, как и в Москве, при каждом удобном случае покупал ей, не имевшей карманных денег, запретные шоколад и мороженое, пирожные и лимонад. Сабина показывала ему тот Берлин, который знала сама, а знала она не так уж и много, ей не разрешалось далеко отходить по боковым улицам от главных артерий, от Александерштрассе например, и она боялась заблудиться. А Франик, городской дикарь, на удивление легко ориентировался в каменных джунглях,
Современный Берлин, однако, озадачил его. Разумом он понимал, что многое после войны пришлось отстраивать заново, но часто, замирая в предвкушении перед очередным поворотом, он бывал удивлен и разочарован, что видит перед собою не старое оштукатуренное здание с тяжелой аляповатой лепниной или неуклюжими мужеподобными кариатидами, а современную, чаще всего безликую постройку из стекла и бетона.
Франик, словно бездомный кот, изучал и обживал доступное ему городское пространство, шел по затерянным во времени следам, плел сеть путей и наметил, наконец, главные, наиболее рациональные или приятные ему маршруты. Кое-где, часто в местах совершенно ничем не примечательных, эти маршруты завязывались узелками, и там Франик испытывал потребность потоптаться, оседлать скамейку или постоять, прислонившись к стене или к дереву. Если бы тень дедушки Франика академика Михельсона удосужилась сопровождать внука в его прогулках по Берлину, то Франик многое узнал бы о местах, для него притягательных.
Узнал бы, к примеру, что здесь, на Фридрихштрассе, дедушка покупал перчатки и галстуки, нелучшего, к несчастью, качества, а неподалеку, на другой стороне улицы, находился небольшой, но по тем временам очень надежный, опекаемый неким вслух никогда не называемым синдикатом банк, где предприимчивая и оборотистая матушка дедушки Франца держала скупаемое ею золото и драгоценные камни.
Узнал бы, что здесь, на Шпрее, неподалеку от речного порта находился пивной подвальчик гостеприимного и громкоголосого папаши Хольцмана, где под румынскую скрипку кружками, литрами, бочками пилось отличнейшее пиво, а старинную каменную тумбу для привязывания лошадей, что косо, подобно Пизанской башне, торчала у ближайшей подворотни, «на счастье» поливали (но не пивом) завсегдатаи, и брызги рикошетом летели им на ботинки.
Узнал бы, что здесь, в скромном переулке, выходящем на Вайзен-штрассе, в несуществующем ныне уродливом, похожем на высокий саквояж доходном доме обитала в съемной квартирке не по-немецки пылкая фройляйн Дагмар, которую молодой и на удивление обаятельный приват-доцент Михельсон навещал несчетное количество раз. Ах, что за милые букетики он приносил пламенной фройляйн, что за славные вина из долины Рейна! Но эта особа предпочитала грубое баварское пойло и материальные доказательства страстной привязанности приват-доцента: шелковые чулочки телесного цвета, да кружевные воротнички, да колечки, пудру да помаду от спекулянтов. Приват-доцент как должное рассматривал меркантильность киски Дагмар, но был удручен, обнаружив однажды, что пыла фройляйн достает не только на него одного. Поэтому, будучи от природы чистоплотен, он в целях профилактических посетил доктора и некоторое время, пока не остыли горькие воспоминания, довольствовался существами юными и неискушенными или же почтенными замужними матронами, теми, что еще не успели переспеть на ветке семейного древа.
И еще узнал бы Франик, что. Но следы терялись за Стеной, и легче было достичь обратной стороны Луны, чем пройтись по Курфюрстен-дамм. Поэтому Франик был неудовлетворен и беспокоен, он ощущал себя так, как будто за какую-то провинность ему не разрешили гулять за пределами двора или как будто большую часть его любимого торта съел кто-то другой.
Олег стоял на деревянном мостике через речку Лихую и смотрел на воду, он отдыхал после того, как отнес очередную порцию дани Чимиту в Оловянку. После
Из-под моста выплыл растрепанный и размокший желтый венок из осота. Август, поэтому и осот. По весне плыли мать-и-мачеха, одуванчики, потом лютики, а теперь вот осот. Всегда только желтые цветы. Черныш говорил, что девушки бросают их в воду в своих тайных целях, тоже понемногу колдуют, чтобы им какая-то утопленница, потонувшая перед самой войной, помогла в любовных шашнях. А утопленница та была детдомовская девчонка, и то ли она ворон считала на ходу и сама с моста свалилась перед самой войной, то ли ее столкнули, всякие ходили слухи. Но за хорошие дела в воду не будут сталкивать, хвостом вертела небось. А потому девки — ду-у-ры, они бы спросили, я бы рассказал, кому они венки плетут, говорил Черныш.
Олега к Чернышу, перед тем как отправиться бичевать, привел Ким Вушанов, который всегда, еще со времен своей геологической бытности, останавливался у криминального деда. С тех пор весеннее паломничество в Лихореченск стало для Кима обязательным: он перед сезоном на счастье обязательно наведывался в свою нефритовую пещерку и, кроме Олега, до сих пор никому не показывал ее, затаившуюся в скальных выступах, нависавших над мелководным безымянным притоком речки Лихой.
И так случилось, что Ким ушел, а Олег, сначала собиравшийся идти вместе с ним, остался. Дед, который приглядывался к Олегу несколько дней, предложил вдруг пойти к нему «в товарищи», потому что стал стар и везде не поспевает, хоть глаз еще верный для охоты, но мешки с белкой, а то и с соболем или еще какой шкуркой или с драгоценным песочком, намытым по заповедным ручьям, в тягость стало таскать за кордон, кости скрипят. Таскать тяжело не потому, что вес большой, а потому, что ходить далеко, и почему-то так получается, что все больше вверх да по скользким речным окатышам. Можно бы и не таскать, а так жить, на пенсию в двадцать восемь рублей, заработанную в сторожах, много ли ему надо, но тогда тропа пропадет, а это не дело.
— Почему пропадет? Зарастет? — спрашивал Олег.
— Куда там, зарастет! Она и так заросшая, прикрытая, как и положено, — отвечал дед Черныш. — Кусты, колючки. Пропадет, это значит — никто о ней знать не будет, как помру. Я же не Чимит, чтоб всегда жить. Всегда жить — человеку не годится, это баловство.
— Какой еще Чимит? — спрашивал Олег.
— Вот и отец твой все спрашивал про Чимита, а дед — нет, дед все геройствовать искал, не до сказок ему было в те времена.
Олег замер, изумленный, глядя во все глаза на Черныша.
— Вот-вот, смотри. Ты даже не столь на отца своего похож, сколь на деда Александра Бальтазаровича, одно лицо. А ты упрямы-ы-ый, я все гляжу! Как Мишка, когда маленький был. Жив отец-то? Я уж про бабушку твою, красавицу Марию Всеволодовну, и не спрашиваю.
Олег молча кивнул. Перехватило горло, и сердце обернулось, перекрутив аорту, и позвоночник превратился вдруг в холодный негибкий железный прут. «Жив отец-то?» О-ох. Что за вопрос! С чего бы ему… К черту такие вопросы! А мама? Мама Аврора, перед которой виноват. Когда-то именно она со слов отца рассказывала Олегу о речке Лихой, на которой вырос Михаил Александрович, а Олег забыл, потому что слушал тогда, мальчишкой, без особого интереса. У него в том возрасте вообще никаких интересов не было: детские интересы кончились, а взрослые еще не родились, и он повис между небом и землей, как наказанный.
— Ну, тебя, блудного, сюда не зря ветром принесло, я думаю, — продолжил дед. — Оставайся, с Кимом не ходи, из бичей потом не вылезешь, сгниешь. Остаешься?
Олег кивнул, отрешенно глядя в окошко.
— Тогда у тебя дело будет, — продолжил Черныш. — Сходишь на тот берег, в Оловянку, и отнесешь подарок Чимиту. Сам пойдешь, у меня с ним дел нету, я ему не мешаю, и он мне не мешает, как договорено когда-то было.
— Зачем я ему подарок понесу и какой еще?
— Затем понесешь подарок, что иначе в милицию паспорт понесешь на временную прописку. Я так догадываюсь, что тебе это ни к чему. А Чимита уважишь, в Лихореченске тебя и не заметят. Как-то у него так получается. Ты ему муки побольше снеси, он сам в магазин не ходит, ему вера, видишь ли, не велит. По-моему, упрямство одно и спесь, а не вера, — ворчливо добавил Черныш.