Книга прощаний
Шрифт:
…Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает веши».
Это так же несомненно, как то, что именно в пору расставания с миром – или в предчувствии расставания – понимаешь, «как велик и разнообразен мир вещей…». В случае с Окуджавой – как велик и разнообразен земной шар, ставший таким доступным. И это множество воплощений – в гуляющего по Парижу или сидящего в забегаловке Тель-Авива – означает развоплощение. Последнее. Роковое.
Девяностые годы для Окуджавы – годы прощания, что он понимал остро. Сама непривычная материальность стихов (вначале вызывавшая досаду: что это, мол, Булат пустился в этакую описательность?) – тому косвенное, то есть наиболее
«Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня…И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (Чуковский – о Блоке).
…Еще раз скажу: «Конец эпохи!» – услыхал я сразу от нескольких при известии, что Булат умер. И сам неминуемо произнес это, выступая время спустя на открытии его переделкинского музея.
А на следующий день прочел в «Московском комсомольце», в заметке об этом событии: «Станислав Рассадин признал, что эпоха шестидесятых закончилась…»
Признал! Признался! Раскололся-таки! Хотя я тогда добавил уточняюще-необходимое: «…Но эпохи уходят, чтобы остаться».
Название своей книги я полуукрал у того же Юрия Оле- ши, вернее, у его посмертных издателей: «Книга прощания» озаглавили они собранье его эссе и поденных записей, в сущности представляющее собой вариацию известной книги «Ни дня без строчки» (к слову, названной нелепо: это Юрий-то Карлович ни дня не мыслил без рабочего стола?). Правда, свой полуплагиат я сам заметил не сразу, тут же себя успокоив и даже обрадовавшись: пусть те – понимаю, немногие, – кто знакомы с Олешиной книгой, законченной уже без Олеши, оценят решительную разницу, даром что внешне она всего в одной-единственной букве.
Да, книга прощаний – потому что, к несчастью, большинства тех, кого вспоминаю, нет на свете.
Что же в книге отсутствует, это – прощание. Эпохи уходят, чтобы… См. выше.
Вот вопрос, который, с одной стороны, и задавать неловко – по причине его затертости, а с другой – вряд ли на него возможен определенный ответ. Тем не менее: что такое счастье?
Сиюминутное состояние? Если так, то до чего же оно хрупко, почти несущественно.
Уже сложившаяся судьба? Но в таком случае не рискованно произнести: «Я счастлив!» разве что за мгновенье до смерти, твердо зная, что это мгновенье проходит. Есть ли иначе гарантия, что не сглазишь и судьба не переломится, изменив тебе?
Счастье, которого у нас не отнять и которое уж точно состоялось, – то, что было.
(Впрочем, и тут, увы, оговорка: можно, можно отнять или хоть поубавить. Как человек, испытавший предательства, знаю, что говорю. Когда, к примеру, тот, кого вы считали другом и преданно любили, совершает по отношению к вам обдуманно мерзкий поступок, то долгие годы вашей дружбы оказываются уже как бы только полусуществующими. Вспоминаешь – и горько, даже противно…
Ну это так, сантименты. Всхлип в уголке.)
Просматривая эту книгу, сам не совсем и не всегда понимаю, почему из множества тех, кого встречал, любил и люблю, кто-то оказался на ее обочине или за ее пределами. Конечно, книга, как трамвай, не резиновая, и недаром Юрий Давыдов в предисловии к моей монографии о Фонвизине, к тому ж замахнувшейся на то, чтобы набросать портрет русского XVIII столетия, говорил, что я «попал в положение автора, испытывающего затруднения от изобилия». Точно так. Но в данном случае и отбор словно бы производил не я, а она, «Книга прощаний».
Какой и каким образом – могу только догадываться. Возможно, пойму много позже.
Хотя одну тему и, стало быть, один из принципов отбора ясно вижу уже сейчас.
Нету легких времен.
И в людскую врезается память
Только тот,
кто пронес эту тяжесть
на смертных плечах.
(Наум Коржавин)
Врезался или нет – дело тонкое, зависящее и от нашей способности помнить; задержался ли в «людской», народной памяти или в душе самых близких людей – вообще, может быть, не важно. Важнее, что большинство из любовно мною вспомянутых – как раз те, кто, вопреки многому, многому, многому, выстояли, выстроили свою судьбу, не дали ей покоситься.
И тут…
Я положил себе строжайший запрет: какая там книга ни мемуарная, не выносить на обозрение то, что именуется «личной жизнью». Это – литературные воспоминания. Воспоминания литератора, который не рискует сказать: «Этим и интересен», но и не может рассчитывать ни на какой другой интерес, кроме этого.
Да и сейчас своего запрета не нарушаю, напоследок позволив себе всего лишь сказать, что для меня образец, от смущения пафосно выражаясь, выстоявшей личности – моя жена Аля. Алина Егоровна Петухова-Якунина.
Прожив рядом с ней сорок четыре года, так и не смог понять, как она сохранила свою человеческую цельность, имея то детство, которое ей выпало.
Я и сам – не из розария, но мои детские годы, полунищие, обделенные этим и тем, всего лишь совпали с полунищим временем. Само сиротство было нормальным, военным.
А Аля…
Нет, все же включу внутреннего цензора, не желая обижать память тех, кто по неразумию или корысти пытался увечить ее детскую душу. Просто – на этот раз говорю не смущаясь – продолжаю ею восхищаться, удивляться ей, благодарно любить ее. И даже – формально – не посвящаю ей эту книгу. Зачем, если книга, как и вся моя жизнь, столько же принадлежала и принадлежит ей, сколько и мне.
…Книга оказалась самой последней, которую Аля прочла – верней, перечла – перед тем, как уйти навсегда.
2004-2008
[1] Это была не совсем правда. Однажды – встретились. В 1960 году, когда подступало пятидесятилетие Твардовского, родная «Литгазета» отрядила меня в дачную Пахру – забрать статью о юбиляре у его друга и соседа М. В. Исаковского. Заодно главный редактор С. С. Смирнов поручил заглянуть к самому Твардовскому – не даст ли для публикации письма читателей к нему? Мы с Наумом Коржавиным, который увязался со мной за компанию, не упустив возможности прокатиться за город на служебной машине, и заглянули. Сам спустился к нам – не с небес, так со второго этажа дачи – и, выслушав просьбу, сказал: – С какой стати я вам буду давать эти письма? Это ведь мне пишут, а не в газету. Вон Кочетов напечатал хвалебные письма к себе самому – это его дело, а я так не поступаю. Это вас Смирнов надоумил?… Сейчас я ему позвоню… У меня хватило ума и газетного патриотизма, чтобы соврать: нет, нет, А. Т., это мы сами придумали. – Ну, смотрите… А может, все-таки позвонить? Видно было, что ему этого хотелось. Потом я узнал, что он не простил нашему Эсэсу, некогда его заместителю по «Новому миру», отступничества 1954 года, связанного с первым вариантом «Теркина на том свете», который был признан антисоветским и обошелся Твардовскому снятием с редакторского поста.