Книга прощаний
Шрифт:
C. Ломинадзе, Б. Биргер, А. Межиров, С. Никитин, Ю. Ким, О. Чухонцев, Р. Габриадзе, Т. Чиладзе, Д. Чарквиани, Н. Коржавин, О. и Ю. Понаровские…
А еще, – добавляет Карякин, жертвуя полнотой списка, например, за свой собственный счет, – родным – сыновьям, жене Оле Арцимович, маме Ашхен Степановне, сестре Нателле, брату Гиви…»
Внушительно. И все ж повторяю слова, как раз и вызвавшие Карякина на спор: само обилие посвящений было вызвано не только разветвленностью связей, но и, как мне когда-то пришлось написать, «упрямым желанием доказать себе,
Поэзия – способ общения. Это – отъявленная банальность или может стать ею, ежели не добавить, что она еще и способ (да, да!) разобщения. Путь (да!) к отъединению, что в случае с Окуджавой ясно до очевидности.
В жизни, в быту он казался – и в некотором смысле действительно был – холодным. «Холодным и проницательным», как окрестил его в своем уникально злом «Дневнике» Нагибин. Признаюсь, в этом смысле грешил и я, правда, без тени нагибинского осуждения; напротив, как мне казалось, понимающе входя в положение человека, утомленного славой. Да, мол, что делать, Булат стал холоднее – пока я не оказался в своей категоричности посрамленным.
Был, извините, снова мой круглый день рождения; отмечал я его в ста верстах от Москвы, все в той же Малеевке, куда заявились сюрпризом самые близкие из друзей и нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже много реже, чем в молодости.
Поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: прямо отсюда едет в больницу, на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок, изданную тамантологию С. Л. Франка «Из истории русской философской мысли», и запилил в обратные сто километров. В больницу. На операцию.
Исключительный случай? Но с чего бы делать из меня исключение? Вот из воспоминаний Фазиля Искандера:
«Однажды он прикатил ко мне на дачу во Внуково вместе с Натаном Эйдельманом. Я так обрадовался!… Жена накрыла на стол, мы с Натаном успели выпить, кажется, по первой рюмке, ну, может быть, по второй, как вдруг Булат заторопился назад. Сначала я растерялся. Ехать из Москвы в такую даль, чтобы через полчаса мчаться обратно? И тут я понял, что ему плохо. Очень плохо. Он просто мечется. Но он не проронил ни одной жалобы».
Кажется, мой друг Искандер разгадал то, чего – по крайней мере в тот именинный день – не понял я.
Та холодноватая корректность, которую в самом деле с годами обрел Окуджава, была прежде всего самозащитна. От избыточных впечатлений. От лишних людей – а он ничто так не ненавидел, как стадность, толпу. Самое горькое, самое страшное, что он мог сказать, приближаясь к концу своей жизни, было:
Куда ни посмотреть – все скифы, скифы. Их тьмы, и тьмы, и тьмы…И кажется, что русских вовсе нету, а вместо них толпа.
Веря в юности в то, во что тогда верили многие, большинство, вступив в партию по причинам общим или хотя бы понятным также для многих (чтоб было приятно, как он мне объяснял, маме, коммунистке, вернувшейся из лагеря), в своих песнях, в стихах, уже явивших зрелость души, Окуджава пошел, скорее, не к(тому-то и тем-то), а – от(того-то и тех-то). Не в…,а – из…
«Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», – много ли его строк до такой степени запето? Но когда эту песню, писанную для узкого и, во всяком случае, ограниченного круга друзей,песню, пожалуй, способную обрести всеобщий смысл, но только в момент экстремальный, войны либо беды, – когда эту песню сделали как бы партийным гимном движения «бардов», Окуджава перестал ее исполнять.
Городницкий, сам, между прочим, «бард», рассказывал: на концерте «авторской песни» один из участников спел посвящение Окуджаве – о певчем клине и вожаке, «которого зовут Булатом». После чего на сцену вышел Окуджава, не подозревая о том, что предварило его выход, и начал свое: «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе». Чем, естественно, развеселил публику.
Пуще того. Вот что в 1994 году он ответил на вопрос журналиста: «Ведь вы оказались создателем целой школы бардов?»:
– Ну да, и не дай Бог вообще-то! Я не люблю ужасно это движение. Это стало массовой культурой. Все это неинтересно. Эстрада. Нет, нет. Потому что эта авторская песня рождалась на московской кухне, понимаете, среди пяти-шести единомышленников, мыслящих людей. А потом она вышла на широкий простор. Стала упрощаться. Она стала заботиться о популярности. Все это потеряло смысл вообще.
(От себя добавлю: к тому ж КСП, Клуб самодеятельной песни, неминуемо стал контролироваться -комсомолом, да и не только им; не случайно одним из его пастырей стал ленинградский литературовед Ю. А., человек страшный.)
Что это со стороны Окуджавы: высокомерие? Снобизм мэтра?
Даже ради логического эксперимента этого не удастся предположить всерьез в том, кто нежно любил Юлия Кима, обожаемого и мною, с уважением – правда, именно холодноватым – относился к Галичу; кто выделял из «стаи» Сергея Никитина, Виктора Берковского, того ж Городницкого (снова – и мои пристрастия). Но такова, повторю, неприязнь к самой по себе «стае», так сказать, к идее «стаи». Что сопоставимо с ахматовским: «Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить!»
Был ли Окуджава шестидесятником (на что, казалось бы, уже дает ответ, притом утвердительный, карякинский список)? То есть принадлежал ли он к сообществу, сплоченному общими иллюзиями, надеждами на «социализм с человеческим лицом», которое, что там ни говори, не совсем выдумка современных историков общества? (Выдумкой является поголовность питавших надежды и обольщавшихся иллюзиями.)
И если произнесу: нет, не был, нет, не принадлежал, то – запнувшись. Ибо как тогда быть с «Сентиментальным маршем», который злопамятно ставят Окуджаве в строку?