Книга прощаний
Шрифт:
Когда-то очень давно, когда начались разговоры о возможности – кое-как уже объявившейся – эмигрировать, я, ввязавшись в спор, выпалил сгоряча что-то вроде: дескать, если передо мной станет выбор, уехать ли на благополучный Запад или сесть в наш российский лагерь, выберу второе. Потому что уедешь – навсегда, а отсидев, все-таки останешься дома.
Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у моего тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд (так, правда, и не уехал), и я сам был несколько удивлен, когда меня всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий
Однако в любом случае к той моей фразе было можно – может, и нужно? – отнестись с иронической снисходительностью: мелет, мальчишка, черт знает что, пока жареный петух не клюнул в заднее место. Но тот малозначительный эпизод вспомнился, когда я прочел рассказ Василия Аксенова о его последней, «за пару недель до выезда из СССР», встрече с Юрием Казаковым. Тот, пересказывая фабулу своего будущего рассказа, вдруг «прервал свой «творческий замысел» и сказал:«В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть в тюрьме, но с нами останешься, дома…» До сих пор, – добавляет Аксенов, – меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира» -…все-таки… в тюрьме… с нами… дома…»
Спорить трудно – и незачем. Уход действительно приближался, «автор нежных дымчатых рассказов» (из Евтушенко) умрет через два года, его разрушающийся и разрушаемый мозг, его меркнущее сознание не имеют силы представить, что есть, с позволения сказать, альтернатива отъезду «туда». Тем определеннее, тем реальнее, тем – да! – безнадежнее его (не мой, не мой, который так легко счесть безответственным) выбор. Делаемый, конечно, не за Аксенова, но за себя самого: а я? Что бы явыбрал – из ассортимента, прямо сказать, небогатого?
Словно нечаянный комментарий к этому – сказанное Юлием Кимом, не только блистательным «бардом», но одним из самых рисковых диссидентов, находившимся на гэбэшном крючке:
«Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне».
В этой связи, на этом агрессивном фоне судьба «домашнего гуся», готового ради оседлости пойти на убой (Казаков? Ким?…), начинает казаться воплощением конформизма, если не трусости. Что самого «гуся» толкает к самоуничижению. Как-то два моих друга, Окуджава и Искандер, в разговоре со мной объясняя порознь, почему не представляют себя в эмиграции, говорили нечто неотразимо схожее и чуть не оправдывающееся: понимаешь, дело не в чем-то таком, просто я инертен… здесь мои читатели… и т. п.
Чего стесняемся, друзья вы мои? Неужто мы, понимая «нас» широко, своим нежеланием эмигрировать доказали и впрямь тупую покорность домашней прикормленной птицы?… И естественно, наоборот: иные, даже бежав из России ио причинам сугубо экономическим, по сей день бросают гг «немытости» презрительный вызов, а, допустим, Жванецкий, выступающий перед обитателями Брайтон-Бич, говорит им (чего, к его чести, после дико стеснялся), что счастлив видеть перед собой духовную элиту России. Вряд п| в том зале нашлось много смущенных этой безумной честью.
Есть воспоминание вдовы ленинградского поэта Александра Гитовича, излагающее (как можно понять, со слов Ольги Берггольц) ситуацию, которая сложилась апрельским вечером 1946 года в Лаврушинском, у Пастернака, куда пришла Анна Ахматова – после своего триумфального московского выступления, вызвавшего знаменитую сталинскую фразу: «Кто организовал вставание?» – и страшное постановление ЦК ВКП(б). Среди вечера хозяину дома вдруг позвонил Вертинский и умолил, чтоб ему разрешили приехать. А дальше:
«Ужинали, пили, читали стихи по кругу. Когда очередь дошла до Вертинского, он встал, поднял бокал и грассируя сказал: «Я поднимаю этот бокал за Родину, потому что те, кто с ней не расставались, и понятия не имеют о том, как можно любить Родину».
И тут с бешеными глазами встал Пастернак и сказал Вертинскому: «Как вы смеете говорить о любви к Родине! Вы говно!» Растерянный Вертинский протянул руки в сторону Анны Андреевны и сказал: «Анна Андреевна, что же это?» – «Да, да, – царственно, наклоняя голову, произнесла она. – Да, да!»
Вообще-то есть и другой вариант этого воспоминания, не такой экспрессивный, но, видимо, более точный, потому что принадлежит прозаику и мемуаристке Марии Белкиной, которая сама была на том вечере у Пастернака. Впрочем, разница лишь в том, что, так сказать, эмоциональная инициатива принадлежит тут Ахматовой, а не хозяину – он-то, напротив, услышав из уст Вертинского пошлость, сбежал от ужаса в коридор и маялся там. «…Всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда и не покинул города, и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно…»
Что здесь замечательно? Замечательна высокая ревность, с какой два великих поэта не захотели простить талантливому Вертинскому его, казалось, невинного самоутверждения. Более невинного, чем бывает в иных случаях.
«Сейчас в эмиграции, – сказал эмигрант Довлатов, – любят говорить о пережитых страданиях. Меня никто не выкидывал, не вытеснял, не высылал». Что, заметим, не совсем правда: как же не вытесняли, если годами отказывали литератору в праве печататься? Однако и он утверждал в частном письме, ныне, как водится, ставшем достоянием гласности: «У любого официального писателя (смелого, честного и талантливого) могу обнаружить состав преступления, то, что открыло ему дорогу в печать». И называет этих «официальных»: Трифонов, Тендряков, Распутин, Искандер, Битов. Пятерку, способную составить славу любой европейской литературы.
Что это? Желание, как у Аксенова, доказать единственную правильность своего выбора (что простительно и понятно) путем унижения тех, чей выбор иной? (Что также понятно, но не слишком простительно.) Много хуже, однако, когда акт индивидуального самоутверждения – самооправдания? обобщается, теоретизируется.
Он, раздраженно писал Давид Самойлов о своем друге Льве Копелеве, «вместо вопроса о нравственном значении нашей именно, неповторимой эмиграции… повторяет банальности о взаимном обогащении культур.