Книга прощаний
Шрифт:
Конец тридцатых. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и прокуратуры. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него – классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе и стол к нему пересадили Липкина, изучавшего – или уже изучившего – фарси.)
– Я поднимаю этот тост, – начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько
– Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…
Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.
Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот… Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:
– Бирав, бирав!…
То есть: «Браво, браво!…»
– Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!
Понял ли что-то из этого воплявождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.
– Как ваша фамилия? – спрашивает Сталин таджика.
– Айни ми есть! Айни ми есть!
– Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?
И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.
– Джугашвили. Будем знакомы.
И вождь удаляется.
Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, – но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.
В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С,И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что – мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.
Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее – наоборот…
Щедрость всегда беззаботна, оттого благородно беззащитна. Но я-то, не скрою, злобно бесился, встречая у некоего мемуариста забавнейшие подробности жизни Эдуарда Багрицкого, о которых уже был наслышан от Липкина, непосредственного очевидца, – он знал Багрицкого с одесского детства, был им небрежно напутствован как поэт и продолжил знакомство в Москве, точней, в подмосковном Кунцеве. (Не удержусь, чтоб не сослаться на липкинскую поэму «Литературное воспоминание» – в сущности, стихотворный мемуар, как старший товарищ завел младшего в дом аж самого Ежова.) То есть мое бешенство пробудилось и возбудилось как раз тогда, когда я узнал: оный мемуарист, человек мне знакомый, симпатичный, но, как оказалось, простодушный в смысле литературной этики, самого Багрицкого в глаза не видал. И вот уж тут точно могу сказать: деликатный абзац в липкинском тексте («Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания… Некоторые из друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные») был именно мною из него выпинаем и мстительно выбит способом настырнейшего напаивания.
Либо…
Вот случай, пожалуй, поделикатнее. Потому что тут придется назвать имя невинного плагиатора.
Два моих друга, Михаил Козаков и сценарист Игорь 111свцов, посетили, незадолго до его смерти, Арсения Александровича Тарковского – с целью выведать у него нечто о встречах с Мандельштамом. Выведали немного:
«Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились, ион очень меня ругал». Раза три- четыре, – добавляет Козаков в своей книге, – повторил он именно эту фразу».
И дальше:
«- Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? – попытался облегчить ситуацию Игорь.
(«Эту книгу мне когда-то в коридоре Госиздата подарил один поэт… Гнутым словом забавлялся, птичьим клювом улыбался, встречных с лету брал в зажим, одиночества боялся и стихи читал чужим» – узнаваемый образ Мандельштама в известном и очень хорошем стихотворении Тарковского. – Ст. Р.)
Пауза.
– Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.
– Он был контактный человек – Мандельштам?
– Нет.
– Что, он был скорее замкнутым человеком?
– Да».
И в конце концов:
«- Миша! Я ничего не помню… Ничего, Миша, простите, я ничего не помню…»
Рискуя показаться кощунствующим, все же скажу: при всей бедственности распада замечательного поэта, не только Козакову с Шевцовым, но и ему самому – ему-то даже в первую очередь – повезло(сознаю: страшное слово), что визитеры не записали «воспоминаний» Арсения Александровича, которыми тот в иных случаях охотно делился со своими учениками-поклонниками. Потому что «воспоминания» – не его.
Что делать, у Тарковского была полупростительная слабость, бескровной жертвой чего пал Липкин: рассказывать о том, что было не с ним и даже не при нем. Может быть, и совсем простительная – для того, кто смолоду рабски подражал Мандельштаму и после трудно изживал подражательность?
Во всяком случае, когда Кайсын Кулиев знакомил меня с Арсением Александровичем, устроив застолье, тот был польщен, услыхав от меня прочтенное наизусть то же стихотворение «Поэт», но внезапно и странным образом ожесточился, едва я сказал, что он, дескать, поэт мандельштамовской школы. Сказал и сказал – что в том дурного? Нет: «Мандельштам сам по себе, я – сам по себе!»
И ведь что правда, то правда: его единственной – и неудачно закончившейся – встречей с Осипом Эмильевичем была та, о которой он честно сказал Козакову с Шевцовым. Знаю это по рассказу того же Липкина, очевидца.
Случилось это в квартире поэта-имажиниста Рюрика Ивнева, куда и явились Тарковский с Аркадием Штейн- бергом, молодые, оба картинно красивые и отменно щеголеватые; в последнем, сказал мне С. И., Арсений подражал франту Аркадию. А поскольку Ивнев был известен своей, как теперь выражаются, нетрадиционной сексуальной ориентацией, возможно, и двое красавчиков были причислены Мандельштамом к ней же. Что его уже слегка раздражило. Когда же Тарковский в самом деле прочитал Мандельштаму, который терпеть не мог своих собственных эпигонов, стихи, тот произнес памятнейшую фразу: