Книга прощаний
Шрифт:
И повседневная речь его, интеллигента первоклассной закалки, человека глубоко религиозного, была… Что далеко ходить. Как-то он был у нас дома, в гостях, явивши при этом, увы, уж никак не раблезианство (и не по причине поста или же аскетизма: жена моя напекла-наварила-нажарила, а он, не выпив ни грамма спиртного, положил на свою тарелку одну отварную картофелину, да и к той не притронулся. Болел). Словом, во время общей беседы, несколько более чинной, чем бывало обычно – все почтительно ощущали его присутствие, – он, когда речь зашла о знаменитом писателе, чьи путевые записки о Франциираздражили его поверхностностью… Да зачем скрывать: то был Виктор Некрасов, личность достойнейшая,
– Турист! Ручки в брючки, хер в карман!
Ох, как тут же смутился, как извинялся назавтра по телефону, а в моих глазах – и ушах – до сих пор эта мальчишеская повадка, пылкость, азарт, страсть…
Могу ли сказать, что мы были друзьями? Не могу. То есть ничего бы не стоило, так сказать, обмануть общественность, предъявив дарственные надписи на книгах. Да и предъявлю – только не с целью обмана. Например: «Дорогому Станиславу Борисовичу Рассадину – в надежде, что наше знакомство превратится в дружбу» (1974). «В знак глубокого сродства душ» (1978). «Дорогие Аля и Стасик! Я хочу, чтобы вы всегда помнили, что я вас нежно и горячо люблю – нежнее и горячее, чем вы предполагаете» (1982). «Дорогим друзьям… с которыми мне бы хотелось почаще видеться» (1989).
Дарственные надписи вообще – вроде тостов. Только очень доверчивый примет пышность похвал слишком всерьез, но зато можно уловить нечто говорящее о самом «тостующем». В нашем случае это ясней всего прорвалось в одном телефонном звонке;
– Стасик! Помните, что вы мой единственный друг!
Конечно, «друг» – это неправда. Я был, говоря на языке гимназисток, скорей обожатель, по-недавнему – сыр, по-нынешнему – фанат; это-то, может быть, и мешало дружбе, подразумевающей… Равенство? Нет. Но как бы большую соизмеримость.
Однако вот это «единственный» красноречиво.
Понятно, и это не следует понимать буквально. Он почтительно дружил с Игорем Ильинским; их объединяла и церковность (Николай Михайлович был активным прихожанином, одно время – членом церковного совета, и его сын Боря, ныне отличный театровед, шутил, что отец спешит на совет в храм прямиком с заседания секретариата Союза писателей. Любимов ведал там переводами). Дружен был с Давидом Самойловым. С Липкиным, именуемым им «шер мэтр» – «дорогой мастер». Были, конечно, и другие привязанности, но все же меня не оставляло чувство, что он – вне семьи – одинок. И дело не только в том, что, по моим наблюдениям, в среде переводчиков у него хватало недоброжелателей. Завидовали? Наверное, так. Уверяли, будто он плохо знает французский. Или: подумаешь, мол, классику переводит, это всякий сумеет, ты поработай над современной словесностью!…
Сейчас, перечитывая его книги о переводе и воспоминания, цепляюсь за фразы: «Я рано полюбил созерцательное уединение». Либо: «Столица не убила во мне провинциала». Надо ли понимать: не приучила к толпе, тем более организованной, что раньше именовали коллективом, ныне – тусовкой? А может быть, постоянное общение с Сервантесом и Стендалем, Рабле и Мольером, та высота, на которую они поднимали, по-своему обрекала на уединение и одиночество?
Могу лишь гадать. Но вот смерть поставила в этой фабуле выразительную точку. Даже профессиональная «Лит- газета» хватилась сообщить об уходе великого мастера, случившемся в 1993-м, кажется, только месяц спустя – видать, не до того было в заботах «новой России». Впрочем, эта история – уже из другого сюжета, о нашей нынешней разобщенности, о нынешнем равнодушии.
Сюжета, слишком уж очевидного. Потому – неинтересного.
РАНЕНЫЙ КАМЕНЬ
Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести. Онехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, – и я был поражен открывшейся мне картиной.
Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не увязывался с тем, чтб вокруг: с огромными – циклопическими – бетонными кубами, которыми его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.
Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.
Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И далее – как Владим Владимыч будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».
– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий}…
И со вкусом, со сладострастною расстановкой:
– Ха! Ха! Ха!
Беря каждым «ха» реванш.
Мне это особенно запомнилось потому, что незадолго перед тем я печатно возражал осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель…
Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось фамильярным до уничижительности.
Но это ведь, возражал ему я, все едино, как если бы селенит, житель Луны, объявись он в природе, заворчал бы на поэтов-землян за те ассоциации, которые у них вызывает его планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова – «бутылочное дно». Хотя, между прочим, и тут не обошлось без обиды: сам Александр Петрович рассказывал мне, что кто-то из его любимых грузин изъявил неудовольствие – почему «дно» примерещилось ему не где-нибудь, а «над городом Галактиона», в тбилисском небе? Не есть ли это намек на алкоголизм Галактиона Табидзе? (Результат – вариант подцензурный: «…Луны туманное пятно».)
У Кайсына Кулиева луна, месяц – это «бычьи рога».
В общем, что касается «смятой постели», у меня было что возразить. Мало того что это образ поразительной зрительной точности, которую особенно понимаешь, глядя с борта самолета; образ к тому же естествен для Пастернака, вводящего в природу быт интеллигентного горожанина, дом, улицу, театр:
За кулисы того поднебесья, Где томился и мерк Прометей…
Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром.
И т. п.
Так я возражал обиженному – возражал как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты. Точнее, и он тоже – по-своему.
Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто пьяный зевака – зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят – что вообще-то никогда не мешает, – останется для него чужим.
Может, даже обязан остаться?…
Когда в 1958-м в издательстве «Молодая гвардия» новый знакомец, а вскоре и друг, Булат Окуджава, давал мне для перевода подстрочники стихотворцев «народов СССР» – давал, не балуя, те, что поплоше, – один, помню, насмешил в особенности. Чем и запечатлелся – дословно: