Книга прощаний
Шрифт:
«Спасать» книгу я отказался, и она так и не вышла, – выйдет позже, в другом варианте, в Москве, – но именно кулиевское неумение защитить ее, выхода которой ему очень хотелось (книг о нем тогда не было ни одной), тронуло меня до чрезвычайности. И послужило утешением.
Ведь он – при его влиятельности – мог надавить, нажать, нажаловаться: помимо прочего, не посчитались с его мнением и желанием! Мог… И не мог. «Книга обо мне» – что ж тут поделаешь?
Я тогда объяснял тем, кто был озадачен его пассивностью:
– Попробуйте представить, что я написал книгу о Ра- суле Гамзатове. Да она бы пулей вылетела,
…Когда он собрался из московской больницы в Балка- рию – умирать, он звонил друзьям. Говорил им, что они значили в его судьбе, благодарил и прощался. Знаю, что звонил Липкину, Гребневу. «Эмачка» был далеко, в Америке, и по тем временам недосягаем. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я был тоже в отлучке, хоть совсем не такой далекой. Ревниво надеюсь, что – да, звонил. И одновременно даже задним числом страшно вообразить: что и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.
Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.
Сказка вышла грустной, не подарив, как бы ей полагалось, последнего исполнения желаний. Но там,я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из даренных тобою книг. А по правде – не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, завистникам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.
Остальное – «второстепенно».
И СТОРИК
Владимир Набоков шутил: в молодости снится, что забыл надеть штаны, в старости – что забыл вставить искусственную челюсть. У всякого возраста свои сны; может, и у всякой эпохи – тоже?
Страхуюсь Набоковым от того, чтоб не слишком нелепым показался мой рассказ о собственном сне, много ночей подряд мучившем меня в юности, в середине пятидесятых. Тем более уж какой-то он чересчур… Политизированный?
Социологизированный?… Что и само по себе – странность, до сих пор мною не объясненная.
Образцовый пионер (отличник, победитель всяких там конкурсов самодеятельности и т. п.), в комсомоле я уже не явил общественных дарований: тогда в моей жизни возник и надолго всерьез увлек спорт. Был, в общем, достаточно аполитичен – даром что мама, Варвара Егоровна, круглая сирота с десятилетнего возраста, детдомовка, после разнорабочая, затем выдвиженка, доросшая до поста маленького партработника, была искренней сталинисткой; и как иначе, если Сталин, считалось, дал ей все? Я же не менее искренне переживал, что смерть вождя встретил без должной глубины страдания, и, даже врал одно время, будто – плакал, хотя чего не было, того не бцло.
С отвращением вспоминаю – стыдясь этого воспоминания едва ли не больше иных, куда внушительней обоснованных (как оно, впрочем, и должно быть с грехом лицемерия), – что на школьном траурном митинге я, десятиклассник, дал затрещину первоклашке. (Легкую, значит, тем более лицемерную, ритуальную.) Тот, не умея осознать грандиозность всенародной потери, вертелся себе и хихикал, – а я, выходит, таким образом возместил нехватку собственного страдания.
Даже арест всемогущего Берии, потрясший страну, был встречен хладнокровно; помню, как раз в эту пору я жил со сверстниками на легкоатлетических сборах, на территории черкизовского стадиона «Сталинец», ныне преображенный «Локомотив», откуда, между прочим, поступая на филфак МГУ, как медалист ездил на собеседование – в чужих штанах и ботинках, привинтив к рубашке для верности поступления спортивный разрядный значок. Словом, услыхав из радиорупора о «судьбоносном» известии, высунули мы носы из палаток: а, Берию арестовали? Ладно, пошли на тренировку.
И тем не менее…
Итак, снилось: вот с гиком несется какая-то лава, отчетливо краснозвездная, даже как будто увенчанная буденовками (сегодня, конечно, пришла бы на ум цитата о комиссарах в пыльных шлемах). «А-а-а!…» Потом вдруг возникает некий колосс – идол? кумир? – который в эмбриональной позе переворачивается через голову, причем я до отчаяниясознаю, что этого никак, ну, никак не может, не должно быть…
И в этот миг я всякий раз в ужасе просыпался.
Смешно, но мой бесконечный кошмар прекратился разом, едва на XX съезде Хрущев занес кулак на сталинский культ и «великая иллюзия» рухнула.
Выглядит, сознаю, и вправду до смешного социологично, отчего я единственный раз – и то в хмельную минутку – решился рассказать об этом Натану Эйдельману. И серьезность, с какой он воспринял рассказ, поразила: Натан принялся горячо убеждать меня написать про это, ибо такой документ подсознания, зафиксировавший предчувствие общественного переворота, быть может, даже важнее, чем многие настоящие документы… Нет, я, понятно, отнюдь не уверен, что в данном случае это именно так, но вот что меня восхитило и восхищает: для него, для историка милостью Божьей, каприз моей частной подкорки, неподвластный рациональному объяснению, тоже годился для постижения Истории.
Может, именно потому, что он и был историк – от Бога, а не одной лишь науки?…
Мы – переписывались.
На бумаге не удастся с помощью интонации или жеста передать неординарность этого сообщения, однако знавшие Эйдельмана поймут, что информация – не из рядовых. Что до меня, я-то, на протяжении десятилетий старавшийся ускользать из Москвы, применился к этому отмирающему способу общения, заразив им еще нескольких друзей, Натан же сперва изумлялся: зачем? Когда есть телефон!… Но потом ему так понравилось получать письма, что он втянулся, и вот нынче я – один из очень-очень немногих владельцев серии его писем. Кажется, даже больше того: случай, как говорится, скорей исключительный, нежели редкий.
Вначале ему не хватало терпения писать собственноручно, он диктовал, даже на пицундском пляже, и его жена Юля покорно стучала на машинке, иной раз для забавы вставляя свои реплики с ремаркой: «Голос из тьмы»; затем уже Натан стал писать своею рукой, чему особенно радоваться не приходилось: при его почерке нетерпеливцакаждое, допустим, десятое слово прочесть с ходу не удавалось.
Вот и попробую дать череду извлечений из писем, до времени самоустранившись как их комментатор; сдается, возникнет сама собой хроника на выборку восьмидесятых годов, еще доперестроечных. Воссоздастся их атмосфера. Не говорю уж: главное, высветится характер Натана Эйдельмана.