Книга прощаний
Шрифт:
«Клиенты» – да, что было, то было, долгие годы являясь надежной основой материального достатка. И все же, говорит Липкин, я подумал, что это несправедливо (да и Гроссман, выплеснув вызванный болью гнев, покаянно обнял его, «слезы стояли в его глазах»), «Я делал при Сталине попытки печататься, Гроссман мне сам говорил, что попытки эти напрасные. В то же время я чувствовал, что по сути он прав, я не прал против рожна. (К слову: это неуклюже-прелестное выражение – из рассказа Сергеева- Ценского «Пристав Дерябин». – Ст. Р.) Надо сказать, что если Гроссмана порой заставляли задумываться мои рассуждения о нашем обществе, о важности развития национального самосознания советских народов, мои экуменические мечтания, то на меня серьезное и важное влияние оказывала
(Встретились?)
Поворот – это, конечно, выход вместе с женой, поэтом Инной Лиснянской, из Союза писателей, в знак протеста против жесткой реакции власти и, уж естественно, «литературной общественности» на выход бесцензурного альманаха «Метрополь».
Между прочим, только они двое и сдержали слово, заранее данное несколькими участниками альманаха: в случае, если репрессиям будет подвергнут хоть кто-то из них (а «репрессировали», слава Богу, по правилам, как говорила Ахматова, вегетарианских времен молодых Евгения Попова и Виктора Ерофеева, отказавшись принять их в Союз), оный Союз будет покинут ими всеми. Аксенов, один из инициаторов «Метрополя», в данном случае не в счет: как помним, позже он сам расскажет, как планировал свою эмиграцию – в отличие от Лиснянской и Липкина, «домашних гусей». И хотя то, как была воспринята его роль во всем этом, скажем, непримиримым Виктором Конецким («- Передай Ваське, – говорит он в Париже Анатолию Гладилину, – чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги… – За что ты на него так? – За то, что по еговине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов. – Ты имеешь в виду «Метрополь»? – Да».), хотя, говорю, восприятие это действительно слишком непримиримо, что скрывать, в более мягко- укоризненной форме подобное высказывали тогда многие. Шепотом, разумеется; как я уже писал, была велика и обоснованна боязнь слиться в осуждении с трубадурами официоза.
Что касается Липкина, то решительность его (их) поступка стоит особенно оценить в связи с тем, что, во-первых, дав согласие на участие в альманахе, он вначале вовсе не знал о его вызывающей бесцензурности: тот, кто завлек его в метропольскую компанию,, это обстоятельство попросту скрыл, в чем сам потом каялся перед С. И. Во- вторых, обещание составителей не подвергать своей собственной цензуре ничто из предложенного не было сдержано. Как раз стихотворение Липкина – и какое! «Молдавский язык», несомненный его шедевр! – по совершенно непонятной причине было отклонено.
Я тогда полагал сгоряча, что ему следует крепко на это обидеться, – но: «Ой, будет мне худо, но мне от этого легко», – прокомментирует он в письме ко мне 1979 года свершившийся, вернее, свершенный им «поворот».
За худом, как водится, дело не стало. Участник войны, ветеран, немолодой и очень больной человек, он, как и Инна Лиснянская, тут же был отлучен от писательской поликлиники. Начались неприятности по линии КГБ: угрозы, тайные обыски. Дорога в печать была закрыта уже не одним лишь оригинальным сочинениям – классические переводы поэзии Востока, давшие Липкину, я убежден, право стать в ряд с великими мастерами русского перевода (Гнедичем, Жуковским, Лозинским, Любимовым, Пастернаком, Маршаком, Заболоцким…), также оказались запрещены. Обрадованная ватага «коллег» ринулась наспех переводить переведенное, подчас просто перелицовывая и увеча липкинскую работу, – одна из поэтесс даже сказала с простодушным цинизмом: мы-де должны поставить Липкину памятник, он всех нас сделал богатыми…
Но С. И. никогда после не отказался от сказанного и, главное, ощущаемого: «…мне от этого легко». Словно «поворот» окончательно определил соприродное ему место.
Пастернак писал о Николозе Бараташвили, чей «Синий цвет» в его переложении – одно из чудес и переводческого искусства, и просто русской поэзии:
«Счастливые эпохи с их верою в человека и восприимчивость потомства позволяют художникам высказать только главное, почти не касаясь побочного, в надежде на то, что воображение читателя само восполнит отсутствующие подробности. Отсюда некоторая неточность языка и плодовитость классиков, естественная при большой легкости их очень общих и отвлеченных задач».
Оценки и выводы здесь заострены до оголенности, до степени освобожденности от подробностей и нюансов, обычно и составляющих силу и прелесть любого «классика»; вероятно, сделано это намеренно – ради контраста с той частью цитаты, которая бесспорна. А для нас и важна:
«Художники-отщепенцы мрачной складки любят договариваться до конца. Они отчетливо (отчетливо! – Ст. Р.) доскональны из неверия в чужие силы. Отчетливость (отчетливость! – Ст. Р.) Лермонтова настойчива и высокомерна. Его детали покоряют нас сверхъестественно. В этих черточках мы узнаем то, что должны были бы доработать сами».
Крохоборствуя, отмечу, что «мрачная складка» может быть и оспорена – разумеется, при попытке прямо перенести смысл сказанного на поэзию Липкина. «Высокомерие» в этом случае и вообще ни при чем, хотя б потому, что, напротив, до отчаянности велика жажда быть услышанным: «Неужели мы пропали, я и ты, мой бедный стих, неужели мы попали в комбинат глухонемых?»
Зато, не говоря уже об «отчетливой доскональности», прямой характеристике поэтики Липкина, налицо и ее причина: «неверие в чужие силы». Даже если это – непре- доставленная возможность в них верить, потому что «чужих сил» (то есть, выходит, как раз не чужих, не чуждых, попросту – читателя, ожидающего и готовно подхватывающего слово своего любимца-поэта) ему долго, почти всю его жизнь не предоставлялось. Что не деформировалодушу и стиль, но доформировало то и другое.
А если бы предоставили? Если б эпоха взяла да и одарила поэта ласковейшей из своих улыбок? Кто знает… Вообще: «Что мы знаем, поющие в бездне, о грядущем своем далеке?» («Молдавский язык»).
Что говорить, любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержит ли свое первенство Бродский; в каком иерархическом порядке расположатся Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Глазков, Липкин… Но к сожалению или к счастью, современникам не дано права – хоть они и берут его наподобие горьковского Нила – определять степень подобного старшинства. Разве что в качестве игры в иерархию, которой Семен Израи- левич огорчил когда-то Бориса Абрамовича. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, что истинно.
«С остальным – подождем, С. И.?» – фамильярно закончил я свою статью, приуроченную к девяностолетию долгожителя Липкина. Смерть, приключившаяся лишь немногим позже, не подвела черты; она открыла новый простор для выяснения, кто есть кто. Уже без игры, всерьез.
О ДИНОКИЙ ГЕНИЙ
Василий Аксенов, с которым мы когда-то давно крепко дружили, чуть не в каждом своем интервью с нежностью вспоминает, что в среде молодых литераторов-шестидесятников почиталось знаком взаимной симпатии говорить то и дело: «Старик, ты гений!» Совсем отрицать этого не могу, но, надеясь, что память моя не совсем еще ослабела, утверждаю: если и были при мне подобные излияния (что, конечно, случалось – особенно, извините за каламбур, при возлияниях), то не меня одного подобная щедрость бесила.
В самом деле… «Ты гений!», повторяемое с тою же обоснованностью, с какой любой даме надобно сообщать, что сегодня она прелестна, означает категорическое неумение понять цену, которой были достигнуты и оплачены высочайшие взлеты духа. Это – пусть безобидное, но зеркальное отражение той уродливой иерархии, что внедрялась властями в писательское сообщество, где, по законам номенклатурного распределителя, было указано, кому называться великим, кому – выдающимся,крупным, всенародно любимым, популярным, растущим и т. д., и т. п.