Книга прощаний
Шрифт:
Северным рекам шеи свернуть или отнять Гольфстрим!
В галстуках новая татарва. – Впору сказать: «Салям!»
Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам.
Что, и это – тоже «помогает жить»?
Не то чтобы с гор или с неба упал и отряхнул штаны,
Я генетически не совпадал с рефлексами этой страны!
Мимика, жесты, мигающий глаз, пальцев хозяйский знак.
Я понимать не желаю язык сторожевых собак!
При такой-то явственно киплингианской закваске, которая сама по себе уже предполагает цельнометаллическую мужественность безо всяких там комплексов, – и вдруг отчаяние, раздраженность, нервность! Словно интеллигентский тик на медном лице.солдата. Тем не менее…
Если сам наш XX век – век разломов и катастроф, то в
Сожалеть, что в нашем прошедшем столетии – впрочем, не стоит обольщаться, мы продолжаем в нем жить, ибо конец века никогда не совпадает с двумя нулями хронологического рубежа, – словом, сожалеть, что пессимизм увлекал лучших художников, поздно и глупо. Все равно что уподобиться идиоту Панглосу из вольтеровской повести «Кандид, или Оптимизм». «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Не к наихудшему ли – и в наихудшем?
И вот наш Фазиль Искандер – в этом отношении не вижу ему подобия во всей современной литературе, включая мировую, – в век антиутопий создает целых две Утопии. Имею в виду книгу о мальчике Чике и роман о лукавце Сандро; гармонию детства и гармонию народной, крестьянской жизни.
Скажете: та и другая гармония – из невозвратного прошлого? Увы, да, ибо детство хоть и возобновляется в иных поколениях, но уже по-другому, не так, а о своем собственном остается лишь ностальгически вспоминать; о патриархальном мире абхазского Чегема и говорить нечего. Даже то, что Искандер от щедрой души впустил на единый миг в свою радостную Утопию «самого неулыбчивого человека» (определение, данное им Сталину и, с его точки зрения, убийственное), который так много сил положил на то, чтоб Утопия стала Атлантидой после потопа, – даже или именно это, при всем сказанном мною прежде, есть приговор ей. Приговор, чья реальность подтверждена присутствием палача.
Но!…
Вернемся, однако, к оборванной нашей беседе; жаль бросить ее на полуслове.
– Давно хотел, Фазиль, у тебя спросить и спрошу нарочито грубо. У тебя никогда не было «комплекса чучмека»?… Поясню, откуда эта грубость, как догадываешься, не моя. У меня когда-то давно был разговор с покойным Ви- лем Липатовым, и он рассказал: был, говорит, в ЦК, беседовал там с одним: «Вот такой парень, наш парень!» – и тот ему сказал про «Белый пароход» Айтматова. Вернее, про трагический финал. «Ну, говорит, Вилька, если б ты нашего русского мальчика утопил, мы б тебе показали. А киргизский – да… с ним!» Вот такая дружба народов. Но ведь если бы твой «Козлотур» был не про Абхазию, а про наше Нечерноземье, вряд ли его судьба оказалась бы такой счастливой.
– Ты, когда прочитал рукопись, так тогда и сказал: прекрасная вещь, но – не напечатают.
– Правда? А я этого уже не помню. Короче: был у тебя такой комплекс или нет?
– Нет. Никогда. Социально, конечно, я испытывал нечто вроде неполноценности: отец выслан, два дяди репрессированы… Но национально – нет.
– Так я и знал! Ты слишком полноценное существо, чтобы испытывать что-то подобное.
– Нет, и у меня был провинциальный комплекс, чисто технический. Подняться в лифте… Разговаривать по телефону – тем более, как это принято в Москве, часами… С этим действительно были затруднения. В Сухуми у нас просто не было телефона.
– А сегодня? Я что-то не обращал внимания – у тебя, скажем, есть видео?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, видео… Видеомагнитофон. Приставка такая к телевизору, чтобы фильмы смотреть.
– А… Есть. Но это Сандрик смотрит. А я не очень знаю, как с самим телевизором управляться.
– Ладно. Комплексов у тебя, можно сказать, не было. Наоборот, судя по твоим ранним рассказам, ты к нам, коренным москвичам, относился довольно иронически.
– Это, наверное, было. Как ни странно, но почему- то – может, потому, что я рано начал читать Толстого, – у меня было ироническое отношение к цивилизации. И к большому городу как к ее части. Огромные толпы на улицах, в метро внушали какую-то тоску. Я сильно ощущал одиночество в толпе – то, чего на природе не испытывал. Впрочем, отношение к толпе и сегодня не изменилось.
– Догадываюсь – и, между прочим, поэтому был потрясен, узнав, что ты, хотя бы и на волне перестройки, согласился стать депутатом. Жалел, что меня в Москве не было, а то бы я тебе аж в ноги кинулся: «Фазиль, ради Бога, не надо!…»
– Да, это было ужасно! Внушало ужас само присутствие там. Я не пропускал заседаний, но ни разу не выступил. Вообще все говорили: как только меня покажут по телевидению, я сплю. Это было близко к истине… Правда, когда мне предложили стать депутатом, я отказался, но земляки начали напирать на мои патриотические чувства. А я не скрывал от них, что я против отделения Абхазии от
Грузии, что надо сосредоточить свои силы на решении экономических задач внутри нашей автономной республики, развивать демократию и больше ничего не менять. Я напоминал, как болезненно этот вопрос воспринимается даже в Европе: баски в Испании, ирландцы в Англии… Сказать все это было очень непросто, но я был уверен, что другого пути нет, что всякий друтой путь – в кровавый тупик… Как и вышло. Впрочем, ни один народ никогда не прислушивается к мнению своих писателей.
– Но как его за это винить? Ты же сам в первых главах «Сандро» больше шутил насчет эндурства, а потом спохватился и стал объяснять, что эндурцы – это мистика национального предрассудка и тому подобное.
– Да! Я даже испугался. Эндурцы, кенгурцы – это ведь из моей детской игры. Я еще в детском саду придумал два племени, Эндурию и Кенгурию, рисовал их карты, изображал сражения между ними…
– Вроде Швамбрании.
– …И мой любимый дядя, который погиб потом в Магадане, хохотал над рисунками. И вдруг мой немецкий переводчик, прочитав «Сандро», спрашивает меня: «Эндурцы – это евреи?» А один мой родственник из Очам- чири говорит: «Знаю, кого ты имел в виду – грузин». Вот тут мне стало страшно. Детская игра – и вдруг отзывается в кровавом кошмаре. Как будто реализуются гоголевские ужасы… Я все думаю: почему именно двадцатый век, век таких грандиозных успехов в науке, стал и веком страшного национализма? И понял: потому же, почему он стал веком тоталитарных режимов. В ходе цивилизации на политическую арену вышло множество полуграмотных людей. И в двадцатом веке их количество перешло в качество. Масса людей, которые потеряли основы тысячелетней народной этики и не усвоили общекультурную этику, почувствовала возможность как-то влиять на политику. А если повезет, то и выскочить в правящую элиту. Мне кажется, люди, когда-то говорившие о вреде всеобщего образования, были не так уж глупы, хотя выглядели реакционерами.
– Мне это тоже приходило в голову. Помню, как сперва удивился, что нечто подобное писал Владимир Иванович Даль. А адмирал Шишков был даже против перевода
Библии на живой русский язык. Боялся, что она будет валяться под лавками в избах…
– Нет, с этим я не согласен. Поэтическая сила Библии так велика, что даже не слишком хороший нынешний перевод не мешает ей влиять на сознание людей. Но, в общем, по крайней мере лучшие из тех, кого называли реакционерами, были озабочены не своими эгоистическими интересами, а пониманием опасного межеумочного положения людей. А в наше время пропаганда вообще и пропаганда прогресса в частности порождают в человеке чувство дурного историзма. Чувство быстро меняющегося мира. Отсюда неустойчивость, взвинченность, азарт. Поспеть! Поспеть! Поспеть!… Не поспеешь к историзму, так поспеешь к погрому! И вот у нас этот бег на месте в течение семидесяти лет породил в людях чувство обделенности. Чувство украденной судьбы. А кто украл? Утешительнее думать, что кто-то конкретно, какие-то злонамеренные люди, живущие между нами…