Книга прощания
Шрифт:
Удивительно, ведь это и в самом деле было в моей жизни: я со всей верой допустил, что человека можно успокоить литературой!
Писать не хочется. Поставил дату и думал, что побегут строчки, — нет!
Читал записки Шаховского [277] о первых днях в Москве после того, как оттуда ушел Наполеон. Чего-то недосказал Толстой, не передал каких-то особенностей того года, тех дней, того колорита, стиля. Все это было более картинно, как все древнее. Вот именно, это было более старинно, более древне, более отодвинуто в сказочные, если можно так выразиться, годы, чем это
277
Читал записки Шаховского… — Речь идет о «Записках князя Якова Петровича Шаховского, писанных им самим».
278
Толстой родился после 1812 года всего лишь через пятнадцать лет. — Олеша не точен: через шестнадцать.
Может быть, это мое личное ощущение — этой сказочности. Тут уж все, кстати говоря, путается. Москву сжигал Ростопчин, приближенный в свое время Павла. А Павел — это уже форменная сказка. В самом деле, император, взяв у фаворитки перчатку (Гагарина), говорит, что в цвет перчатки окрасит свой строящийся дворец. Сказка, кот в сапогах! А через двадцать лет тем не менее рождается Толстой, и я с ним живу в одном столетии. Удивительно!
Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни? В ранних дневниках нет каких-либо свидетельств, которые говорили бы о пренебрежении его к материальной стороне существования. Скорее, он был скуп. Что это за приходо-расходы в дневнике великого человека?
Есть высказывание Толстого о Наполеоне, где он снижает величие последнего, ставя ему в вину именно его приходо-расходность, «суетливость» — как он определяет. Замечает ли Толстой, что и у него не кристальная сущность в этом смысле? Брат его был кристальным, Николенька, не суетливым, без имущественных оценок жизни.
Вспомнить только, сколько нравственной работы стоило Толстому так называемое опрощение, отказ от издательских прав… В самом деле, почему должна была возникнуть особая роль жены, с которой ему пришлось бороться? Если хотел опроститься, то и сделал бы это — так уж ли это трудно! С самого начала жил бы так, чтобы не нужно было опрощаться, отказываться от чего-то. Это необязательно? Верно, необязательно, но и необязательно в таком случае ходить вокруг да около того, что тебе не достижимо, чего ты не можешь!
Как некоторые высокие достижения техники или медицины определяются словом «чудо» и есть поэтому чудеса техники или медицины, так могут быть определяемы тем самым же словом и высшие достижения литературы — таким образом, можем мы говорить и о чудесах литературы.
К чудесам литературы относится, мне кажется, то описание неба над головой идущих ночью в ущелье солдат, которое есть в одном из кавказских рассказов Толстого. Там сказано, что та узкая извилистая полоска ночного неба, полная звезд, которую видели над собой шедшие между двух отвесных стен ущелья солдаты, была похожа на реку. Она текла над головами солдат, как река, эта темная, мерцающая бесконечностью звезд полоска.
Стоило бы подобрать сотню таких чудес. Зачем? Чтоб показать людям, как умели думать и видеть другие люди. Зачем это показывать? Чтобы и те, кто не умеет так думать и видеть, все же уважали себя в эту минуту, понимая, что поскольку они тоже люди, то они способны на многое.
Одно из поразительных, если можно так выразиться, обстоятельств «Войны и мира» — это то, что Пьер Безухов, никому не открывавший своей тайны (любовь к Наташе), открывает эту тайну пьяному и пошлому
Именно так: они сидят в чужом доме, пьют вино, и Пьер рассказывает этому майору Рамбалю о своей любви. Майор, как ни пошл, ни пьян, как ни груб (в результате того, что в данном случае еще и завоеватель), относится с пониманием к тому, что говорит Пьер, понимает, что Пьер говорит именно о чистой любви.
— Да, да, — восклицает он, — ле нюаж! Облака!
Если бы я делал сценарий для фильма «Война и мир», я начал бы с этой сцены: Рамбаль и Пьер в чужом доме — начал бы с этого признания Пьера. Это сократило бы роман почти вдвое. Эти «нюаж» и были бы монтажным поводом для краткого изображения того, что было до 1812 года, изображения Наташи и всего, что связано с ней.
Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина как он есть, с его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками правды, и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым… Все это оттого, что он не писатель. Кто же он в самом деле, если не писатель? Такой особенный помещик? Что же это за такой особенный помещик? Если он умен, философ, видит зло общества, то почему же он не с революционерами, не с Чернышевским — почему он, видите ли, против передового (а ведь Левин, честно говоря, не очень сочувствует освобождению крестьян)? Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев Толстой? Кто же он? Чудак? Просто чудак?
Считается, что Лев Толстой не признавал Шекспира.
Однако трудно допустить, чтобы это было так на самом деле.
Толстой — авторитет, которому веришь всем нутром. В данном случае эта вера исчезает. Я не верю Толстому, когда он говорит: «Я всегда живо чувствовал красоты поэзии во всех ее формах: почему же признанные всем миром за гениальные художественные произведения сочинения Шекспира не только не нравились мне, но были мне отвратительны» [279] .
279
«Я всегда живо чувствовал красоты поэзии… были мне отвратительны». — Олеша приводит (не полностью) фразу из критического очерка Л.Н.Толстого «О Шекспире и драме»: «Недоумение мое усиливалось тем, что я всегда живо чувствовал красоты поэзии во всех ее формах: почему же признанные всем миром за гениальные художественные произведения сочинения Шекспира не только не нравились мне, но были мне отвратительны» (Толстой JI.H. Собр. соч.: В 22 т. М., 1983. Т.15. С. 259).
Читая это, я не верю, что Толстой говорит правду. Он нападает на неестественность языка Шекспира, — и тут же, приступая к изложению «Короля Лира», любовно цитирует шекспировское выражение о том, что Гонерилья любит отца больше зрения, больше пространства, больше свободы, любит так, что это мешает ей дышать.
Шекспир не мог не нравиться Толстому.
Его раздражает нелепость, как он выражается, драм Шекспира. В то же время он восхищается Пушкиным, у которого есть такая же неестественность, — и погоня Медного Всадника за чиновником Евгением не кажется ему нелепостью.
Между тем «Медный всадник» мог бы, если бы Толстой был последовательным, показаться ему таким же нелепым.
Толстой хотел ниспровергнуть Шекспира по тем же причинам, по которым он хотел ниспровергнуть Наполеона.
Эта причина заложена в человеческом характере Толстого.
В дневниках Толстого есть свидетельства о том, что главным своим свойством он считал стремление к славе.
Может ли в мире существовать какая-нибудь личность, которая была бы значительней меня? Может ли в мире существовать какая-либо идея, не высказанная мною?