Книга прощания
Шрифт:
Я помню, как отец однажды пожелал проверить мои успехи в чтении по-русски. (Учила меня бабушка, отец выступал в данном случае как верховный судья.)
— Иван! — кричит отец, рассердившись. — Иван!
Я произношу Иван, с ударением на первом слоге, по-польски, в каковом языке не может быть ударения на последнем слоге.
— Иван!
— Иван! — повторяю я.
— Иван! Иван! Иван!
Нет, я все же произношу — Иван. Боясь, как бы в гневе не ударить меня, отец прекращает экзамен, я плачу. Я был еще маленький поляк, и мне было трудно повернуть в себе на новый лад то, что я воспринял с кровью.
Как мне помнится, я мог провести
Отец, давший мне переделить какую-то ведомость, сказал:
— Вот тебе линейка.
И я, помню, ответил:
— Мне не надо линейки.
Отец рассердился. Тогда я провел линию, подчеркивающую какую-то колонку цифр, и отец, помню, ничего не сказал от удивления, только раскрыл брови.
Это была юность, сила и будущее.
Теперь я даже не могу провести прямой мысли — как явствует из этого отрывка.
Когда я в совсем маленьком возрасте рисовал, как мне казалось, русских солдат в бою с японцами, то тогда мне никак не казалось, что я рисую нечто неправильное: я был убежден, что рождающиеся под моим карандашом линии есть именно линии, изображающие солдат.
Взрослые, наблюдавшие, как я рисую, видели совсем не то, что видел я. Мне даже представляется, что я поймал ка-кое-то юмористическое переглядывание взрослых. Да и кроме того, я помню до сих пор замеченное мною тогда колено одного из стреляющих солдат — оно было просто неким прямым углом, двумя соединившимися под прямым углом линиями. Словом, было все же у меня прозрение, сказавшее мне, что я рисую ерунду…
Это была тетрадка размером приблизительно в открытку, более все же квадратная, чем открытка, толстенькая, увесистая тетрадка, почти книжечка.
Сейчас, на восприятие взрослого, мне представляется, что она состояла из десятков двух примерно довольно плотных листов, из которых каждый был, я бы сказал, гравюрой с той или иной известной картины. Так, я почти убежден, что на одном из них была гравюра с «Клятвы в зале для игры в мяч» Давида.
Да, да, безусловно, это были гравюры — помню тонкие параллели штрихов, серые массы изображений, эту темноту всего поля, в которое приятно и заманчиво вглядываться и вдруг узнавать среди темных и клубящихся масс события какую-то освещенную далеким солнцем тропинку, по которой идет ребенок.
Итак, гравюры. Целая книжечка гравюр.
Но зачем бы дарить ребенку в день именин такой подарок? Разве это интересно — гравюры?
Я любил вырезать из картона доспехи. Лучше всего удавались набедренники в виде, как и полагается, некоего пояса с нишеобразным вырезом под животом. Это удавалось, но дело не шло дальше примерки, когда мои бедра оказывались охваченными действительно хоть и картонным, но все же похожим на рыцарский набедренником. Но ведь нужно было и скрепить этот набедренник где-то на пояснице, чтобы он не спадал! Вот этого и нельзя было сделать. Возможно ли сшить картон? Тут и заканчивалась эта, по существу, игра в вооружение.
Я до галлюцинации запомнил один из моментов, когда я занят этой игрой. Сумерки в столовой — в той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орловых! — и я держу голубеющий в сумерках картон. Боже мой, вот сейчас я протяну руку, картон опять окажется в моей руке — и мгновение повторится!
Я еще застал ярмарочного характера зрелище. Так, я видел, как кидали мяч в
С мачтой был связан и один из потрясавших воображение тогдашней публики номеров — прыжок с высоты вниз. Эта мачта, этот шест был высотой этажей в десять. Внизу, куда нацеливался прыжок, устраивалось углубление; в нем была вода… Номер был, безусловно, опасный, хотя бы потому, что техника прыжков в воду в те времена была еще развита недостаточно. Впрочем, какие там прыжки в воду! Акробат прыгал не больше как в мелкий кювет.
О, он прощался с женой, этот смельчак! Да, да, именно так: прощался с женой!
В центре огромной толпы, окружавшей место действия, стояли две фигурки — одна в цирковом плаще, другая в порыжелых одеждах мадонны — и, обняв друг друга, склоняли на мгновение головы один на плечо другого… Кажется, играл небольшой военный оркестр.
Помню колоссальность толпы, ее гудение; она была раздражена ожиданием, да и опасалась, не отменят ли прыжка, не заставят ли улететь уже носившуюся в сером, полном майского дождя небе смерть. Несколько развлекал толпу вымпел, бежавший в этом же сером небе вымпел, укрепленный на мачте…
— Прощается! — неслось по толпе… — С женой прощается!
Задние не видели этого, но теперь уж было ясно, что не обманут, прыжок состоится, смерть не улетит восвояси. Вот она, вот! С косой! Верно, верно, блеснула коса!
Блеснула, правда, молния, а не коса, тем не менее акробат готов умереть.
Когда я был маленьким, во дворы приходили довольно часто китайцы, продававшие шелк. Эти китайцы были еще с косами. Традиционный тех времен наряд китайца, состоящий из синих шаровар, синей же кофты, загнутых черных туфель, — и коса! Она была черная, блестящая, твердая, как бы с большой затратой труда вылепленная из смолы. Китаец был красив, прищурен, мужествен, несмотря на косу, — возможно, даже тем более мужествен, что именно с косой: какая-то странная, сказочная мужественность!
Он входил во двор с тюком, который был подвешен к железному аршину, который носильщик держал через плечо. Тюк висел, таким образом, на спине китайца. Привлекала чистая, аккуратная внешность тюка — его изящная компактность, его немалый вес, ограниченный хорошей формой…
В Одессе я жил с трехлетнего возраста до первых стихов. Здесь я окончил гимназию. На днях встретился с одноклассником, ныне актером, который сообщил мне, что директор нашей гимназии стал после революции пастухом [57] .
57
встретился с одноклассником, ныне актером… — В письме к матери от 2 декабря 1955 г. Олеша писал:
«Помнишь ли ты Бахромова? Это мой соученик, по фамилии Стадниченко, который стал впоследствии актером и взял себе псевдоним Бахромова. Мы вместе служили на батарее красноармейцами. Он, этот молодой и красивый Бахромов (Леня Стадниченко, ты должна помнить!), не так давно умер — тоже молодым и красивым, от сердца».