Книга прощания
Шрифт:
— У тебя горят уши.
Мне кажется, что с ней я познал бы наибольшую сладость обладания женщиной. Оскорбляет ли ее память то, что я сейчас пишу? Думаю, что нет! Думаю, что признать женщину — женщиной никогда не может быть оскорбительно для нее — хотя бы это сделал не то что брат, а какой-нибудь действительно павиан!
Она умерла в сочельник. Я видел момент смерти.
Сперва мама выбежала из комнаты, как-то даже капризно топая на ходу ногой и крича, что умирает. Я входил в комнату, неся кастрюлю с остывающим кипятком, в котором лежали подвергнувшиеся дистилляции какие-то инструменты. В них как раз нуждалась сестра, они были приготовлены для нее — и их ждала сестра милосердия, дежурившая у
Ксендз в кружевной белой безрукавке пришел, когда она лежала в гробу и вот-вот должна была быть поднятой и вынесенной из комнаты, где жила и училась. Он сказал латинское слово нараспев, я смотрел на ее руки, сплетенные пальцами, как восковая сфера, полная солнцем.
Кто же я? Кто? Этот вопрос надо разрешить, ответить на него. Какое мое миросозерцание?
В юности я был дикарь. Когда после смерти моей сестры понадобилось в определенный, еще недалекий от дня смерти срок отслужить в костеле панихиду, я отправился в костел к ксендзу, чтобы вести с ним соответствующие переговоры. Ксендз, показалось мне, без должной симпатии относился к неимущим. Я шумно, пожалуй, даже ударяя кулаком по столу, выразил свое возмущение. Ксендз, сперва пришедший в ужас, отвечал мне затем довольно-таки хулигански. Так мы разошлись, причем, уходя, я пригрозил ксендзу не больше не меньше как расстрелом.
Потом все же звенели колокольчики погребальной мессы и ксендз печально, надтреснуто произносил возгласы скорби и смирения…
Впрочем, и я тогда был верующим. Когда бабушка, ожидалось, должна была умереть от воспаления легких, я падал на колени и просил бога не допустить этого [54] . Была весна, ранняя весна, близилась пасха, уже поздно темнело, и еще при голубоватом дне зажигались не слишком яркие огни той эпохи.
От гимназистов требовалось усердное выполнение обязанностей, связанных с принадлежностью к церкви.
54
и просил бога не допустить этого. —Написание слова «бог» встречается у Олеши и с прописной, и со строчной буквы, причем в чередовании написаний на основании известного ныне материала рукописного наследия невозможно сформулировать определенную гипотезу (например, сначала — не придавал этому значения, а затем стал писать исключительно с большой буквы). Нет оснований и приписать появление строчной буквы в слове «бог» вмешательству цензуры, так как в дневниках позднего времени самим Олешей слово пишется по-разному. Поэтому написание не унифицировано, а передано так, как оно зафиксировано в дневниковых записях, чтобы избежать необоснованного «спрямляющего» истолкования.
Я был католиком, тем не менее и мне надлежало соблюдать в этом смысле дисциплину. Так, обязан был я каждое воскресенье посещать костел.
Вот оно, одно из этих воскресений.
Я вхожу за ограду, иду по широким синеватым плитам, которые звенят под ногами. Вот ступени, я поднимаюсь, и вот я среди полумрака и прохлады каменных, а может быть, и железных сеней костела… Здесь стоят, наклонив лбы, нищие; здесь властвует эхо; здесь я обнажаю голову. Костел поет мне навстречу. Орган, голоса мальчиков, тонкие колокольчики. Это размашистые, гигантские взмахи звуков. Я вижу вдали, где алтарь, целую толпу, часть которой движется, часть неподвижна: это люди и статуи. Люди в чернобелом; статуи текут желтым цветом масла. Мощно лежит среди них солнечный свет, падающий сверху. Он не лежит, он стоит
Там поют люди и орган. Поют колокольчики. Я вхожу и первым вижу то, о чем забываю всякий раз…
Когда я входил в костел, я видел стоявшие вдоль стен на высоте второго этажа статуи ангелов — почти детей, во всяком случае, не старше меня, в легких хитонах, сквозь которые просвечивали их тела. По мере моего продвижения вперед, к алтарю, образовывались ракурсы, в результате которых ангелы один за другим все более и более отворачивались от меня, а последний уже, казалось, уткнулся в стенку и плачет, скорбя обо мне, но не имея права простить меня.
Он был еле виден во мраке своего окошечка, мерцал в нем. Тем более сильно ощущалась виноватость. Он ударял два раза костяшкой среднего пальца по подоконничку, грехи этим отпускались. Я поднимался с колен.
Высокий красивый ксендз, весь, конечно, в черном — сутана, шарф и свисающие кисти шарфа… Также был он брюнет, скорее длиннолицый, румяный, разумеется — бритый. Черные сверкающие глаза его иногда становились теплыми, улыбающимися и смотрели каждому из нас в глаза понимающим взглядом старшего товарища, молодого мужчины.
Было о чем нам переглядываться в эти весенние дни, когда на подоконниках была рассыпана сирень, когда шумнокрылый ангел появлялся из страниц учебника, когда где-то и кто-то стучал каблуками, где-то и кто-то пел…
Я помню, сидит налево от меня, под окном, превратившись для меня в силуэт, испанец Кальсада, Колька Кальса-да. Как раз перед ним кафедра, за которой сидит ксендз — ксендз Эрисмани. Тот что-то сказал, испанец; ксендз что-то ответил; оба смеются. В книжке, которую держу я, рисунки Доре — гигантские, как мне кажется, композиции: Авессалом, зацепившийся за дерево волосами, Навин под темным облаком, сквозь которое косо валится лира солнца, какой-то самоубийца, бросающийся грудью на воткнутый рукояткой в землю меч.
Эти картины гудят, поют — а ксендз улыбается испанцу, и тот берет в руки сирень — то лиловую, то голубую, то белую, которая почти стучит по подоконникам краями своих крохотных колокольчиков.
Холода, бывало, уйдут еще не слишком далеко, и поэтому какая-то настороженность не покидает мира, но уже чисто и сухо. И среди этой прибранности природы — пока что только двора, где я провожу каникулы, — приближается Пасха.
Еще несколько дней, и поперек постелей лягут толстые башни только что выпеченных куличей, прикосновение к которым напоминает ладоням прикосновение к песку; еще несколько дней, и в доме появятся гиацинты…
Мы католики, так что это не совсем наша Пасха; наша Пасха в Варшаве, в Париже, в Риме. Тем не менее у нас есть костел, и восковая кровь на челе Христа, и то нарушение как порядка дня, так и порядка души, которые свойственны великому празднику. Однако хозяева положения, конечно, православные. У них колокола с их гигантскими лопающимися пузырями звука, у них разноцветные яйца, у них христосование… У них солдаты в черных с красными погонами мундирах и горничные с белоснежными платочками в руке, у них Куликово поле со зверинцем.
Впрочем, Куликово поле принадлежит всем.
И я хотел бы пройти по жизни назад, как это удалось в свое время Марселю Прусту.
С чего он начинает? Не помню. Кажется, с того, как показывают волшебный фонарь и как он видит движение светящегося сквозного разноцветного изображения на стене, по двери, по ручке двери — как тело рыцаря Голо совпадает с ручкой двери и т. п. Или с прогулки, когда они, дети, гуляют с отцом и уходят, как кажется им, на очень далекое расстояние от дома… Вдруг они оказываются в каком-то совершенно незнакомом им месте, и вдруг отец, как визитную карточку из кармана (или как фокусник карту?), вынимает из темноты калитку их же дома.