Книга Рабиновичей
Шрифт:
Меланхоличным он стал, когда его мать нас бросила. Больше не смеялся. Закрывался в своей комнате. За столом часто ничего не ел, глядя перед собой пустыми глазами.
А вот смерть Симоны Нати вроде бы никак не воспринял. Он был сломлен в подсознании. Человек состоит из многих слоев, подобно матрешкам — русским куклам, которые вкладываются одна в другую, мал мала меньше, — и если верхние слои не хотят страдать, то в глубине, ближе к нашему сокровенному «я», сосредоточивается вся боль. Человек выглядит безмятежным, но там, внутри, он весь
вот так и смерть матери поразила Нати в самое сокровенное,
В начале войны Симона пряталась на чердаке в Дрогенбосе [5] . С восемнадцати лет, с сорок четвертого года, она служила курьером в какой-то группе Сопротивления. Мне нередко чудился ее упрек — подспудный, подсознательный, — ведь я никогда не участвовал в такого рода борьбе. Я не оправдывался, нет: война наложила на Симону отпечаток, тем более неизгладимый, что она не желала себе в этом признаться. Подобно сырости внутри с виду крепкой стены, страх и обида остались в ней навсегда. Я был уверен, что со временем эти негативные чувства ее погубят.
5
Дрогенбос — муниципалитет в одной из бельгийских провинций, Фламандском Брабанте, близ Брюсселя.
Симона слишком глубоко пережила войну и с тех пор искала ярких, исключительных ощущений, — а я человек вовсе не исключительный. Мне хватает моей скромной жизни и больше ничего не надо. Вот уже десять лет с седьмым ударом часов я иду выпить кружку пива, всегда в одно и то же кафе в двух шагах от моего дома, и беседую там о погоде всегда с одной и той же парой пенсионеров-фламандцев. Мне это нравится. Неспешность будней. Спокойствие.
Любовник Симоны был художником из Швеции, без проблеска таланта. После трех месяцев совместной жизни однажды ранним утром они ехали по заснеженным дорогам в Мальмё, чтобы подготовить его выставку. За рулем была Симона. Машина не вписалась в поворот и врезалась в столб. Художника выбросило, он не пострадал. Симона умерла на месте.
На похоронах ее любовник рыдал у меня на плече. Я пробыл с ним следующие двое суток, и мы пили не просыхая. Плакали, пели, иногда дрались. Смутно помню, как мы с ним бежали по улице в одних трусах. Смутно помню голых, очень толстых женщин, которыми мы обменивались в каком-то борделе. Ничего не могу сказать наверняка: я выпил за эти двое суток больше, чем за всю мою жизнь.
Мы, Рабиновичи, никогда не умели удержать при себе своих женщин. Думается, что мы — носители этой аномалии, этого неискоренимого сбоя, неосознанной фамильной черты, мешающей нам удержать их. Они уходят,
уходят от нас. Даже Нати, мой красавчик Нати, любимец женщин (еще с малолетства они так
Услышь он меня, опять сказал бы, что я обобщаю, что горстка Рабиновичей статистически не показательна, и тому подобные глупости, потому что Нати никогда не возражает мне по существу, а только по форме изложения, чтобы показать, какой он образованный, какой умный, со всеми своими дипломами!.. Он стыдится меня. Но ведь я могу и в зеркало посмотреть, если надо! Я могу не сутулиться! Я не должен был идти на компромисс!..
Нет, полно… Ни к чему кипятиться… Уже не время… Сквозь сомкнутые веки я вижу тебя, Нати, вижу твое лицо, твои покрасневшие глаза. Ты плачешь? Сколько времени ты не плакал, Нати, мой Нати? Почему ты плачешь обо мне, ведь я прожил долгую жизнь, почему ты не плакал о своей матери, которая умерла в заснеженной стране, не дожив до тридцати лет?
Плачь, мой Нати…
Сквозь слипшиеся от гноя веки, глазами, которые различают лишь цвета и не всегда могут собрать их в мало-мальски внятные формы, я смотрю на них — вот они все передо мной: Йоси, Арье, Алина, Сара с мужем, Элена Берг, Марсель Бидерсток, Морис Кац… Вся семья. Все мои друзья. Где же Эрнест? (Эта мысль вдруг пробивается в моем мозгу, на диво четкая.) Где же его овальное лицо, мягкие черты, полускрытые кудрями?
Эрнест, внук, признаюсь, мой любимец. Мне так хочется, чтобы он был сейчас рядом со мной, он мне нужнее всех остальных, вместе взятых. Да, я знаю, иметь любимчиков нехорошо. Его брата Макса я тоже очень люблю, он такой забавный и непредсказуемый, но Эрнест — это сын, которого я хотел бы иметь. Он не прячет своих чувств. Не скрывает тягот. Ему можно помочь. Не то что его отцу! Этому бессловесному! Зажатому! Этому господину!
Когда случилась беда и пришлось забрать Эрнеста из еврейской школы, от Нати не было никакого толку. Я хорошо это помню: он словно впал в легкую кататонию, не мог ничего решить и даже просто задуматься. Я сказал ему:
— Это твой сын, Нати.
— Да. Это мой сын.
Он произнес эти слова так, будто не понимал их.
Я предпочел бы скандал. Предпочел бы, чтобы он выбранил Эрнеста, побил его. Что угодно, лишь бы не эта беспомощность. Я сам отвел Эрнеста к Борису Поэльворде, другу-психологу. (Десять лет назад Поэльворде делал мне авансы.) Потом, долгие годы, поймав на себе случайный взгляд Нати, я чувствовал прорывающуюся в нем ненависть ко мне, угадывал эту подспудную ненависть за вежливыми словами и серьезной миной.
Я занял его место в ту тяжелую пору. Я взял на себя вместо него
Он никогда мне этого не простит.
Я люблю тебя, Нати. Ты — один из тех, кого я люблю больше всего на свете. Ты мой сын. Я остался в живых, чтобы видеть, как ты растешь.
Когда я был маленьким, я все понимал, смекал раньше взрослых, и это понимание, эта прозорливость ранили меня. Я понимал, что наш отец не может жить как все, что дышать ему мучительно, а думать больно. Он жил словно с содранной кожей. И на религию подсел, как на наркотик, чтобы забыться. Я это чувствовал. Я был его