Книги, оказавшие на меня влияние
Шрифт:
Редактор «Бритиш Уикли», задавший своим корреспондентам на первый взгляд столь невинный вопрос, заманил их в ловушку, ибо вопросом своим на самом деле копнул глубоко. Хотя и не сразу, а по некотором размышлении и исследовании, писатель обнаруживает, что он взялся создать нечто вроде собственного жизнеописания или, что еще хуже, написать главу из жизни того прекрасного братца, который некогда был у каждого из нас и которого мы все схоронили и оплакали, человека, каким мы должны были стать, каким мы надеялись стать. Но раз слово дано (даже и редактору), его следует по возможности держать; и если в одних случаях я окажусь достаточно умен и буду немногословен, а в других не совладаю с собой и наговорю слишком много, винить в этом следует лишь того, кто заманил меня в ловушку.
Более других и всего вернее влияет на читателя изящная словесность. Она не навязывает ему мнений, в которых он впоследствии принужден разочаровываться; не преподает уроки, которые потом надобно забывать. Она повторяет, располагает в ином порядке, проясняет уроки самой
Но о произведениях искусства вообще мало что можно сказать; воздействие их глубоко и подспудно, как воздействие самой природы; они накладывают отпечаток на душу уже одним своим прикосновением; мы пьем их залпом, как воду, и внутренне хорошеем, а как это получается, и сами не знаем. Проследить воздействие книги, заметить его, взвесить, сравнить с другими мы можем только, если книга эта для того и создана, чтобы нас поучать. Из таких книг первой я назвал бы одно сочинение, очень рано попавшее мне в руки, хотя воздействие его стало ощущаться позднее, а быть может, и сейчас еще не достигло полной силы, ибо перерасти эту книгу нелегко — это «Опыты» Монтеня. Его воздержанный и добрый взгляд на мир — великий дар нынешнему поколению; на улыбающихся страницах этой книги оно найдет всевозможные примеры героизма и мудрости, причем все старинного образца; вся нынешняя дешевая благопристойность и нервическая преданность общепринятому, устоявшемуся окажется поколеблена, и оно постигнет (если только умеет по-настоящему читать), что этому есть серьезные причины; и еще одно оно непременно поймет в конце концов (опять же если умеет читать), что этот старый господин куда достойнее людей нынешнего поколения и взгляд его на жизнь куда благороднее.
Следующая по времени книга, которая повлияла на меня, — это Новый завет, в особенности же Евангелие от Матфея. Я уверен, что всякий, кто сумеет несколько напрячь свое воображение и перечтет его сызнова, просто как книгу, а не с привычной унылостью, как одну из частей Библии, будет потрясен до глубины души. И тогда он сумеет распознать те истины, которые, как деликатно предполагается, нам всем известны и от следования которым все мы скромно уклоняемся. Но о сем предмете, пожалуй, лучше умолчать.
Вслед затем я назову «Листья травы» Уитмена, книгу, которая сослужила мне особую службу, перевернула для меня весь мир, разорвала паутину добропорядочных и высоконравственных иллюзий и, сотрясши до фундамента здание моих лживых представлений, вновь водворила меня на прочное основание подлинных и достойных мужчины добродетелей. Но и эта книга опять же может сослужить службу лишь тем, кто умеет читать по-настоящему. Скажу с полной откровенностью: я убежден, что так же обстоит дело со всеми хорошими книгами, за исключением, быть может, беллетристики. Жизнь обыкновенного человека неизбежно так проникнута условностями, что пороховые заряды истины способны скорее разрушить, нежели укрепить его верования. Он либо яростно поносит новое, почитая его кощунственным и непристойным, и еще более пресмыкается перед жалким идолом полуправд и полупритворства (а это и есть божество современности), либо всем существом предается новому, о старом и знать не хочет — и тогда сам впадает в кощунство и непристойность. Новая истина плодотворна лишь тогда, когда она дополняет старую; грубая правда надобна нам лишь для того, чтобы расширить, а не разрушить наши деликатные и зачастую хрупкие условности. Тому, кто не имеет собственных суждений, лучше держаться беллетристики и газет. Они почти вовсе не принесут ему вреда, а из первой он уж во всяком случае почерпнет и кое-что хорошее.
Вскоре после того, как я открыл для себя Уитмена, я подпал под влияние Герберта Спенсера. Нет на свете наставника убедительней, и лучше его тоже найдется немного. Велика ли та часть возведенного им здания, которая выдержит прикосновение времени, какая часть сооружена из глины, а какая из меди, едва ли стоит задаваться этим вопросом. Но речь его, если и суховата, зато неизменно мужественна и честна; страницы его проникнуты духом высокой отвлеченной радости, — очищенная от всех наслоений, как алгебраический символ, она все же остается радостью; и еще читатель найдет в них некую квинтэссенцию благочестия, хотя и лишенную внешней прелести, но сохранившую почти полностью свою сущность; благодаря этим двум качествам книги его пышут здоровьем, а благодаря его энергическому уму они вселяют бодрость. Я был бы отменным негодяем, если бы и по сей день не испытывал к нему благодарности.
Сильно повлияла на меня, впервые попав мне в руки, «Жизнь Гете» Льюиса, странный пример двойственности человеческой натуры. Гете нисколько меня не восхищает; он не чужд был, кажется, ни единого греха, свойственного гению, — он настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим «Вертером»; Наполеон от литературы, он сознавал права и обязанности незаурядных талантов не хуже, чем испанский инквизитор знал права и обязанности своего ведомства. И, однако же, какой урок можно почерпнуть из его возвышенного служения искусству, из его искренней и верной дружбы к Шиллеру! Биография, обыкновенно столь фальшиво исполняющая свой долг, на сей раз в какой-то мере взяла на себя роль беллетристики и тем самым напомнила нам, как сложна человеческая натура, как в одном и том же человеке соседствуют и упорно сохраняются вопиющие слабости и ослепительные достоинства. История предоставляет нам богатую пищу для подобных умозаключений, но только она показывает это на примерах живых людей, а не через книги популярных биографов, которые нарочно стараются заставить читателя ощутить разницу эпох, но вовсе не единую сущность человеческой природы; да и в живых людях единую сущность эту распознает лишь тот, кто способен увидеть все те же извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед ним в странном, непривычном виде и будут называться странными, измененными именами. Поэзия Марциала не заслужила доброй славы, однако если читать его беспристрастно, возникают новые мысли, и среди непристойных шуток находишь места серьезные, написанные человеком добрым, мудрым и исполненным чувства собственного достоинства. Но при чтении Марциала эти милые строфы, по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость — лишь одна из многих, что способствуют формированию нашего искаженного, истерического представления о великой Римской империи.
Отсюда вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге — к «Размышлениям» Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение самого себя, забота о других — все это мы ощущаем на ее страницах, и таков же был этот писатель в жизни, оттого и книга его стоит особняком. Ее невозможно читать без волнения. И однако же она лишь очень редко и лишь в малой мере обращается к нашим чувствам — к этой изменчивой и ненадежной стороне человеческой натуры. Адресат ее удален от поверхности: ее воспринимают более глубинные слои нашей души; прочитав эту книгу, мы уносим с собою память о том, кто ее написал; мы словно коснулись надежной руки, встретили мужественный взгляд и обрели благородного друга; отныне возникли новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро.
Теперь, пожалуй, пришла очередь Вордсворта. Никто не избежал его влияния, однако трудно сказать, в чем именно оно состоит. Некоторая наивность, простая и строгая радость, звезды, «безмолвие холмов пустынных», предутренняя трепетная свежесть — этим дышат его страницы, и это находит путь ко всему, что есть в нас лучшего. Не знаю, извлекли ли вы урок из его творений; вам нет надобности принимать его верования, Милль их не принимал; и однако же вы очарованы.
Таковы лучшие учители; и хотя всякое новое учение есть только новое заблуждение, и притом, быть может, ничуть не лучше старого, но дух, воспринятый от этих людей, — приобретение вечное. Лучшие учители не учат — они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что составляет их личность.
Я бы никогда себе не простил, если бы не назвал здесь «Эгоиста». Это, если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического, и среди прочитанных мною романов (а я прочитал их тысячи) он стоит особняком. Это поистине Натан для современного Давида; читая эту книгу, мы заливаемся краской стыда. Сатира, в гневе написанная картина человеческих недостатков, не принадлежит к великому искусству; гневаться на ближнего всякий умеет; надобно же человеку, чтобы ему показали не недостатки его ближнего, которые ему и без того слишком известны, но достоинства его, которые он слишком плохо различает. «Эгоист» — сатира, это бесспорно, но сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу, но печется лишь о том, чтобы вы заметили бревно в своем собственном. Она направлена против вас, она вытаскивает на свет божий не чьи-нибудь, но единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с беспощадной изобретательностью и меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек, знакомый мистера Мередита, чувствуя себя глубоко уязвленным, обратился к писателю с упреком: