Книжный вор
Шрифт:
— Езус, Мария и Йозеф. Тебе нельзя тут больше оставаться. Ты замерзнешь до смерти. — Ганс обернулся. — Лизель. Налей ванну. Не очень горячую. Пусть чуток остынет.
Лизель побежала наверх.
— Езус, Мария и Йозеф.
Это донеслось до нее еще раз, когда она уже была в коридоре.
Пока Макс сидел в крохотной ванне, Лизель подслушивала за дверью, представляя, как теплая вода превращается в пар, согревая айсберг Максова тела. У Мамы и Папы в объединенной спальне-гостиной спор достиг вершины — тихие голоса
— Там он загнется, вот увидишь.
— А если кто-нибудь заглянет?
— Да нет, будет вылезать только по ночам. Днем мы все оставляем открытым. Нечего прятать. Сидим в этой комнате, не на кухне. Лучше, если подальше от входной двери.
Молчание.
Потом Мама:
— Ладно… Да, ты прав.
— Если уж ставить на еврея, — продолжил Папа вскоре, — так, по-моему, лучше на живого. — И с того дня завелся новый порядок.
Каждый вечер в комнате Мамы и Папы зажигали камин, и безмолвно появлялся Макс. Садился в углу, весь зажатый и озадаченный — не иначе, добротой этих людей, пыткой выживания и, больше, чем всем этим, великолепием тепла.
При плотно сдвинутых шторах он засыпал на полу, сунув под голову подушку, а пламя истаивало и превращалось в пепел.
Утром он возвращался в подвал.
Безгласный человек.
Еврейская крыса, назад в нору.
Пришло и прошло Рождество с привкусом новой опасности. Как и думали, Ганс-младший не приехал домой (равно облегчение и зловещее разочарование), но, как обычно, приехала Труди, и все прошло гладко.
Они решили, что Труди, при всем ее кротком поведении, довериться нельзя.
— Мы доверяем только тем, кому надо, — заявил Папа, — а это мы трое.
Была кое-какая лишняя еда — с извинениями перед Максом: не его, дескать, вера, но праздник есть праздник.
Тот не жаловался.
Какие у него могли быть основания?
Макс сказал, что он еврей по воспитанию, по крови, но теперь еврейство, как никогда прежде, ярлык — гибельная метка самой невезучей невезучести.
И тут же воспользовался случаем посочувствовать Хуберманам, что их сын не приехал домой. Папа ответил, что тут никто из них не властен.
— В конце концов, — сказал он, — ты и сам должен знать: юноша — еще мальчишка, а мальчишка имеет право заупрямиться.
На том и покончили.
Первые несколько недель у камина Макс оставался бессловесен. Теперь, когда он раз в неделю принимал нормальную ванну, Лизель увидела, что волосы у него — больше не гнездо из прутьев, а, скорее, шапка перьев, болтающихся с головы. Все еще стесняясь чужака, она шепотом сказала Папе:
— У него волосы как перья.
— Что? — Пламя заглушало слова.
— Я говорю, — снова зашептала она, склоняясь ближе, — у него
Ганс Хуберман перевел взгляд на Макса и кивнул, соглашаясь. Не сомневаюсь, ему хотелось бы иметь такой глаз, как у этой девочки. Они и не догадывались, что Макс слышал каждое слово.
Иногда Макс приносил с собой «Майн кампф» и читал, сидя у огня и закипая от прочитанного. На третий раз Лизель в конце концов набралась храбрости и задала свой вопрос:
— Это — хорошая книга?
Макс поднял глаза от страниц, собрал пальцы в кулак и снова разжал их. Отмахнувшись от гнева, он улыбнулся девочке. Отвел назад свой перистый чуб, потом сбил его на глаза.
— Это лучшая книга на свете. — Посмотрел на Папу, потом на Лизель. — Она спасла мне жизнь.
Девочка передвинулась и скрестила ноги. И тихо спросила:
— А как?
И в гостиной по вечерам началось время историй. Рассказов тихих, едва слышных. Мозаика жизни еврейского уличного драчуна по кусочкам складывалась перед ними.
Иногда в голосе Макса Ванденбурга звучал юмор, хотя материальность этого голоса была сродни трению: будто камнем тихонько терли по огромному валуну. Местами его голос был глубок, местами расцарапан до дыр, а местами крошился совсем. Глубже всего он был в сожалении, а отламывался на кончике шутки или очередного Максова самоосуждения.
— Иисусе распятый! — такой была самая обычная реакция на рассказы Макса Ванденбурга, за которой обычно следовал вопрос.
Когда Лизель оглядывалась на события своей жизни, те вечера в гостиной оказывались едва ли не самыми яркими воспоминаниями. Она так и видела пламя, полыхающее на Максовом яично-скорлупном лице, и даже пробовала языком человеческий привкус его слов. Блюдо его спасения подавалось кусок за куском, будто Макс отрезал каждый от себя и подавал им на тарелке.
— Я такой черствый!
Говоря это, он поднял локоть, загораживая лицо рукой.
— Бросить своих. Явиться сюда. Подвергнуть вас всех опасности… — Изгнав из себя все, он взмолился. Его лицо было избито скорбью и отчаянием. — Извините меня. Вы мне верите? Извините меня, я так виноват, так…
Его руку лизнуло пламя, и Макс отдернул локоть.
Все молча смотрели на него, пока Папа не встал и не подошел к нему ближе. Сел рядом.
— Обжег локоть?
Однажды вечером Папа, Макс и Лизель сидели у огня. Мама была на кухне. Макс опять читал «Майн кампф».