Книжный вор
Шрифт:
Все чаще Лизель, закрыв глаза, просила Макса проверить у нее те слова, в которых постоянно путалась, и ругалась, если те по-прежнему ускользали от нее. Потом вставала и раз по десять записывала их краской на стене. Макс Ванденбург и Лизель Мемингер вместе дышали запахами краски и цемента.
— Пока, Макс.
— Пока, Лизель.
В кровати она лежала без сна, представляя его внизу, в подвале. В ее полусонных видениях Макс всегда спал полностью одетым и даже в ботинках — вдруг снова придется убегать. И с открытым глазом.
Лизель открыла дверь и рот одновременно.
На Химмель-штрассе ее команда побила команду Руди со счетом 6:1, и Лизель победительницей влетела на кухню, спеша рассказать Папе с Мамой, как она забила гол. Затем она помчалась вниз, чтобы в красках описать все Максу, удар за ударом, а тот, опустив газету, напряженно слушал и смеялся вместе с девочкой.
Когда рассказ о забитом мяче был кончен, добрых несколько минут стояло молчание, пока Макс не поднял медленно взгляд.
— Лизель, ты можешь для меня кое-что сделать?
Все еще взбудораженная голом на Химмель-штрассе, Лизель вскочила с кипы холстин. Она ничего не сказала, но движение ясно показывало: девочка готова на все, что попросит Макс.
— Про свой гол ты мне все рассказала, — начал он, — но я не знаю, что за день там стоит. Я не знаю, забивала ты на солнце или там все затянуто тучами. — Макс запустил руку в коротко остриженные волосы, а болотные глаза молили о простейшем из простого. — Ты можешь сходить наверх и рассказать мне, как выглядит погода?
Естественно, Лизель поспешила вверх по лестнице. Постояла в паре шагов от заплеванной двери и, поворачиваясь вокруг себя, рассмотрела небо.
Вернувшись в подвал, она рассказала:
— Небо сегодня синее, Макс, и на нем большое длинное облако, оно растянуто, как веревка. А на конце у него — солнце, как желтая дырка…
В ту минуту Макс понял, что лишь ребенок мог дать ему такой отчет о погоде. Краской на стене он нарисовал длинную веревку с тугими узлами и сочным желтым солнцем на конце — таким, будто в него можно нырнуть. На веревочном облаке он нарисовал две фигуры — худенькую девочку и чахлого еврея: они шли, балансируя руками, к этому капающему солнцу. Под картинкой он написал такую фразу.
Максу Ванденбургу оставался прохладный цемент и много времени наедине с этим цементом.
Минуты были жестоки.
Часы неумолимы.
Всякий миг бодрствования над ним зависала рука времени, которая без колебаний хватала и выкручивала его. Улыбаясь, время стискивало его и оставляло жить. Что за великая злоба — оставить кого-то жить.
По меньшей мере раз в день в подвал спускался перемолвиться словом Ганс Хуберман. Иногда Роза приносила лишнюю горбушку хлеба. Но лишь когда приходила Лизель, Макс понимал, что жить ему снова интереснее всего. Поначалу он пробовал сопротивляться, но это становилось все труднее с каждым днем, когда она являлась — и всякий раз с новым отчетом о погоде: чистое синее небо, или картонные облака, или солнце, которое пробивается, как Бог, садящийся после слишком плотного ужина.
Когда Макс оставался один, самым отчетливым его чувством было исчезание. Вся одежда на нем была серая — рождалась она такого цвета или нет, от брюк до шерстяного свитера и куртки, которая теперь стекала с Макса, как вода. Он часто проверял, не шелушится ли на нем кожа: ему казалось, что он будто растворяется.
Ему нужны были какие-то новые занятия. Первым стала гимнастика. Макс начал с отжиманий — ложился животом на холодный подвальный пол и поднимал корпус. Руки у него едва не переламывались в локтях, и Макс опасался, как бы сердце не просочилось наружу и не шлепнулось, жалкое, на пол. Подростком в Штутгарте он делал за раз по пятьдесят отжиманий. Теперь, в двадцать четыре года и килограммов на семь легче обычного веса, он едва дотянул до десяти. Через неделю он делал три подхода по шестнадцать отжиманий и по двадцать два приседания. Закончив, садился у подвальной стены среди своих друзей малярных банок, и сердце колотилось у него в зубах. Мышцы будто спекались.
Иной раз он задумывался, стоит ли вообще так стараться. Иногда, впрочем, когда сердцебиение утихало и тело снова обретало подвижность, Макс тушил лампу и вставал во тьме подвала.
Ему было двадцать четыре, но он еще не разучился фантазировать.
— В синем углу, — начинал он негромкий комментарий, — чемпион мира, арийское чудо — фюрер! — Вздохнув, Макс поворачивался в другую сторону. — А в красном углу — еврей, крысолицый претендент — Макс Ванденбург.
Вокруг него все это воплощалось.
Белый свет опускался на боксерский ринг, толпа стояла и гудела — этот волшебный шум множества людей, говорящих одновременно. И почему каждому нужно столько всего сказать в одну и ту же минуту? Сам ринг идеален. Превосходный настил, славные канаты. Даже отбившиеся ворсинки на каждой сплетенной веревке безупречны и блестят в тугом белом свете. В зале пахнет сигаретами и пивом.
В углу наискось стоит Адольф Гитлер со свитой. Ноги высовываются из-под красно-белого халата с выжженной на спине черной свастикой. К лицу подшиты усики. На ухо что-то шепчет тренер, Геббельс. Фюрер переминается с ноги на ногу, улыбается. Улыбка все громче, когда начинается перечисление множества его достижений, и каждое восторженная толпа встречает громом аплодисментов.
— Непобежденный! — провозглашает распорядитель боя. — Против массы евреев и всяких других врагов германской идеи! Герр фюрер, — закончил он, — мы приветствуем вас! — Толпа: буйство.
Затем, когда все утихли, настал черед претендента.
Распорядитель обернулся к Максу, который стоял один в красном углу. Ни халата. Ни свиты. Одинокий юный еврейчик с нечистым дыханием, голой грудью, усталыми руками и ногами. Трусы на нем, конечно, были серыми. Он тоже переминался с ноги на ногу, но едва-едва — берег силы. Он немало попотел в гимнастическом зале, чтобы попасть в весовую категорию.