Князь
Шрифт:
Кажется, это было в первый же мой рабочий день на новом месте, в низеньком кирпичном помещении с крохотными синеватыми обледенелыми окошками, возле наших угольных проб и весов. Капитан Киви куда-то отлучился, а мы с Палло курили и расспрашивали друг друга о том, что произошло за последние месяцы с нами и нашими знакомыми, когда Палло упомянул Акима. «Аким все еще в семнадцатом бараке? — спросил я. — Я вчера переселился туда, но Акима не видел». — «Аким? — удивился Палло. — Его же давно с дневальных сняли. Сразу же после того, как ты удрал на сушилку. Дали карцер, а потом прямо в одиннадцатый ОЛП — и на подземные работы». — «Почему?». — «За попытку спекуляции лагерным имуществом». — «Каким имуществом?» — «Ну, все той же парой брюк, которые он предлагал за две пайки. Сначала тебе, потом мне. Очевидно, сильно действовал кому-то на нервы, а брюки — чистый предлог. Или черт его знает. Но самое смешное — он насподозревал. Меня и тебя. Что я или ты на него настучали. Я его заверил, что это не я, а о тебе и речи нет. Он сказал, что кроме нас двоих никому не предлагал. Я сказал: вспомните, должен бытькто-то третий. Салага какой-нибудь стукнул. До сих пор не знаю, поверил он мне или нет».
Следующая глава моей вюрстианы началась с глубокой Сибири четыре года спустя, с того, что мне попросту отказали от места в садоводческой бригаде колхоза имени Ворошилова. Евдоким, заместитель председателя, однорукий инвалид войны, живший в райцентре по соседству с домом, где я снимал комнату, зашел как-то днем ко мне и сказал: «Петр Иванович, ты завтра в бригаду не выходи». Эта садоводческая бригада состояла кроме меня еще из четырех человек, работавших там по договору, все, разумеется, высланные после лагерей. Бригадиром был ученый товарищ Евсеев, откуда-то с днепровщины, легкий, стремительный, с редкими рыжеватыми усами человек. На воле, скорее всего, — учитель природоведения неполной средней школы. Хотя сам утверждал, что был профессором биологии Харьковского университета. В разведении томатов, во всяком случае, разбирался, а большего в нашем новом садоводстве поначалу и не требовалось. Второй член бригады — Тамара Габашвили, пианистка грузинской национальной оперы. Каковой без сомнения и была, поскольку, хотя и грузинка, и дама вдохновенная, и знающая себе цену, но для примитивных самовосхвалений не опустилась бы — слишком образованная. Третий был Мыкола, неграмотный белорусский крестьянин, неожиданно оказавшийся невероятно похожим на таких же выцветших, немногословных, достойных всяческого доверия крестьян из Харьюского уезда, только разве что на одно-два поколения старше Мыколы. Четвертым членом бригады была Сельма Владимировна, женщина лет пятидесяти, доцент немецкого языка из какого-то ленинградского института, эстонка, как явствует из имени. Она с удовольствием по восемь часов в день копалась в земле, а потом, придя домой, еще восемь часов, как говорили, посвящала тому, что чистила ногти пилочкой. В общем, для данных условий весьма сносная компания. Я на своей работе тоже не надрывался. В мою задачу входило носить ведрами воду из реки за пятьдесят метров и поливать помидоры. А потом валить в молодом весеннем ельнике деревья, таскать их к нашему страдавшему гигантоманией участку и обозначать там белыми березовыми жердями границы. Между прочим, земля на нашем участке, вспаханном трактором и утрамбованном нами при помощи катка, а теперь будто простроченном зелеными всходами, была жирная, блестящая до метра в глубину, а цветом — фиолетово-черная. Денежного оклада мы, разумеется, в колхозе не получали. Заработанное, согласно договору, нам должны были выплачивать трудоднями осенью, причем зерном. Привилегия жить в райцентре, деревне с семью тысячами жителей, с баней, столовой,
Не знаю до сих пор, есть ли в эстонском языке наименование этой профессии и, если есть, как оно звучит. Это название связано с местной технологией, а она там мало чем отличалась от древнеегипетской. Во всяком случае, на следующее утро я вступил в новую должность. И там же князь Василий Федорович Пинский опять, так сказать, встретился на моем пути. Располагавшаяся в полукилометре от деревни кирпичная фабрика представляла собой заведение под открытым небом и работала, разумеется, только летом. Главным элементом производства тут были шесть смесительных ванн. Ванны эти представляли собой просто вырытые в земле углубления пяти-шести метров в длину и примерно с метр в глубину с отделением наподобие почечной лоханки, немного расширявшимся кверху. Стенки ванн были обшиты досками, пол тоже. Посреди ванны на деревянном полу располагался бук, то есть вместительный, более полутора метров высотой сосуд, похожий на банный чан. Наверху крепилась железная ось, имевшая на другом конце три или четыре пары железных лопастей. К оси крепилось идущее поверх ванн длинное четырехметровое вешало, а в него впрягалась гоняемая по кругу лошадь. Ванны заполнялись глиняно-песочным раствором в известной пропорции. Сверху доливали нужную меру воды. После того как такой раствор выдерживался четыре-пять дней, можно было приступать к производству кирпича. Буковщик ступал в этот раствор. В более сухих местах резиновые сапоги не увязали. В более жидких приходилось подкладывать под ноги доски. Орудуя лопатой, он загружал раствором половину бука. Раствор бросать нужно было не абы как, а с выбором, чередуя лопаты с более сухих и более жидких мест. После этого Дима, чувашский мальчик с монголоидными глазами, тоже, как и его родители, поселенец, понукал лошадь, та начинала ходить по кругу, а из отверстия в буке, похожего на кошачий лаз и располагавшегося в его нижней задней стенке, начинала вылезать на деревянный лоток квадратная колбаса раствора. Тут подавальщику раствора приходилось поддать жару — он должен был заботиться о том, чтобы бук все время был наполнен на три четверти. И чтобы раствор был не слишком жидкий, но и не сухой. Перед лотком в углублении стояли две женщины, формовщицы. У каждой в руках была деревянная форма, сверху открытая, разделенная внутренними стенками крест-накрест на четыре части, каждая точно в размер кирпича. Формовщица швыряла свою форму на стол, отхватывала от колбасы нужный, в кирпич, кусок, набивала — шлеп-шлеп — все четыре отделения, обрезала — фьюх — излишек проволокой и сбрасывала остатки — шлеп-шлеп — обратно в бук. Потом ступала-шагала-бежала, когда как, к находящемуся по соседству нефу и опрокидывала четыре хлебца на под сушиться. После чего тут же ступала назад и хлопала свою форму обратно на стол — сто пятьдесят раз за смену туда-сюда. А если хотели свыше нормы, то и раз, соответственно, больше.
С формовщицами в первую неделю или, может, две я никак не общался — ни голосом, ни глазами. Только ушами. Потому что глаза все время были залиты потом, а сказать им мне было нечего. В то время как они со своей стороны бука знай покрикивали: «Петр Иванович, что это за раствор, что это вы нам даете? Жидкий же, формы же расходятся в нефе, как блины! Погуще, погуще, погуще! Из такого жидкого — чистый брак!» Или: «Петр Иванович! Смотрите, лошадь уже не тянет! У вас же в буке чистый песок! Добавьте жидкого! А то углы такие выйдут тупые, что Степан все завернет!» Степан Коновалов, мастер по обжигу, король обжигальной печи, сам по себе тщедушный кривоногий неграмотный старичок, в узких рамках своей профессии был куда как строг. Так что для моих совершенно непривычных костей все это стало непредвиденно суровым испытанием: успеть перешвырять лопатой за смену по крайней мере пять тысяч килограммов раствора в среднем на двухметровую высоту. Каждый раз за четверть часа такой работы пот начинал выступать у меня из всех пор и сразу затуманивал в глазах все движущиеся предметы. Цвета, правда, сохранялись и даже становились ярче, а вот очертания расплывались совсем. А женские понуканья, по правде сказать, весьма терпимые, но порой довольно резкие, во всяком случае, неприятные для мужского достоинства, а то и задевающие его, раздавались все громче: «Петр Иванович! С таким раствором мы норму не выполним! Петр Иванович! Этак вы нас голодными оставите! Вам-то, может, все равно. Вам ведь посылки присылают! А мы никто не получаем. Так что…» Поначалу я страдал еще и от того, что парусиновые рукавицы, которые дал мне Степан, оказались тесны. На руки натянуть мне их удалось, но только схватился за лопату, они так стиснули руки, что сразу заболели костяшки пальцев. Поэтому скоро пришлось их сбросить, и я проработал первый день голыми руками. Дела было так много, что не до рук. На второй день едва смог взяться за лопату — все ладони были в волдырях. Я попросил у Степана рукавицы побольше. Выяснилось: побольше нет. Но когда Степан взглянул на мои руки (и пробурчал: ну и дурак ты в самом деле — или что-то вроде этого), он схватил нож и просто разрезал рукавицы — что должен был бы, конечно, сделать с самого начала. Польза была от этого та, что рукавицы жать перестали, но для лопавшихся мозолей — мало утешения. В первые дни я притаскивался к шести утра, когда наша фабрика начинала работу, а к трем, когда мы кончали, больше походил на бесчувственную колоду. А вечерами, лежа в постели на спине, с горящими, как открытые раны, ладонями и телом, будто наполненным болезненно-тяжелым свинцовым раствором, думал: какого черта я тут валяюсь? Из-за того ли, что взятая из районной библиотеки книга «История одного города», дочитанная до самого сладкого места, так и лежит на тумбочке и нет сил взять ее оттуда, зажечь свет и читать дальше? Или потому, что здесь же, на улице Первого мая, живет некий Зуев, которому разрешили таки стать учителем рисования и который, как это следует из нашего повествования, не только никакой не журналист, своими глазами наблюдавший историю по крайней мере Страны Советов, но и личность никудышная, не имеющая никаких интересных журналистских идей — несмотря на свою «Правду»? И еще потому, что он дал мне на прочтение том античной истории Богомолова, где как бревном по башке ясно доказывается, что «Одиссея», вероятно, на три-четыре столетия моложе «Илиады». Почему? Потому что бронза упоминается в «Илиаде» 86 раз, а железо 4 раза, в то время как в «Одиссее» соответственно — 74 и 51… Или что-то вроде этого. Одним словом, я упрямо противился естественному ходу вещей. И еще потому, что в следующем месяце в клубе должны были показать «Пармскую обитель» по Стендалю. Только из-за всех этих предназначенных явно не мне вещей стоило ли так распускаться? Тем не менее — невероятно, но факт — через две недели мои руки были уже более или менее в порядке. То есть, волдыри полопались, кожа сошла, а нежная кожица под ними с помощью рукавиц и лопаты быстро загрубела и стала почти бесчувственной. Я заметил, что потею уже раза в три меньше, чем вначале. В перекур я уже не выпивал десять глиняных кружек воды, а только две кружки плюс литр тридцатикопеечного обрата, который доставляли нам на лошади в бочке прямо на место, что в артельной стенной газете было названо небывалой заботой советской власти о трудовом человеке. По вечерам я уже не чувствовал себя немым спиленным деревом, а утром уверенно стоял на ногах. И, что самое неожиданное, Анна Борисовна, мать погонщика Димы, одна из наших женщин-формовщиц, больше не говорила, что от моего неумения ей и ее ребенку грозит голодная смерть. А вторая формовщица, полька Камила, на третью неделю, в обед, когда все разбрелись кто куда и перекусывали принесенными из дома харчами, пришла ко мне под крышу в сушилку, подошла и сказала: «Петр Иванович, я смотрю, у вас уже подвигается!»
Фехтовальные действия этой Камилы по ту сторону бука и ее быстрые — топ-топ-топ — перебежки под своды сушилки и обратно мне были знакомы с самого начала. По слухам, она происходила откуда-то из Восточной Польши и после отбытия лагерного срока была выслана сюда. Была, вроде бы, женой какого-то тракториста, тоже поляка, для меня все равно в каком смысле — в церковном, официальном или в здешнем, то есть в виде записи у коменданта. В последнюю неделю я, кажется, уже успел ее разглядеть. Камила была гибкая, стройная женщина лет примерно тридцати пяти, всегда в сером платке, в серой рабочей робе, серой юбке и сером брезентовом фартуке, с голыми, заляпанными глиной ногами, но — в пику этому — с миловидным лицом и хорошей осанкой, пускай уже и с первыми морщинками в уголках глаз и рта. Так что я весьма даже был поражен как ее словами, так и соседством. Она продолжала: «Вы мне немножко напоминаете нашего молодого хозяина из Бжинцева. Да, вы чуточку вроде него. Но совсем другой. Он поспорил один раз с мастером, с сыроделом, на десять тысяч злотых (у мастера эти деньги были, а у молодого хозяина, конечно, нет), что он на сыроварне целую неделю будет работать за мастера и фабрика выдаст за эту неделю обычные сто пудов. Что, мол, все это преувеличение и пустая болтовня, будто это такая уж тяжелая работа. Но сдался. Два дня таскал сырные головы и крутил сепаратор, вся рубашка мокрая. Но потом сдался и признал победу мастера. А вы не сдались. Он сдался. Покривлялся, правда, но все-таки. Только десять тысяч злотых не отдал, конечно. Сказал: дурак, будь благодарен, что я тебя на работе оставил». Я спросил: «А какой он был, этот ваш молодой хозяин?» Задним числом мне кажется, будто я уже готов был догадаться, что ответит мне Камила. Пускай это и было невозможней невозможного. От ее Бжинцева до Инты почти три тысячи километров. И от Инты сюда, за Красноярск, самолетом еще две с половиной, а по железной дороге все четыре или пять тысяч. Но Камила со смехом ответила: «Молодой хозяин нашего Бжинцева. Наш молодой князь». — «Как его зовут?» — «Василий Федорович. Базиль, как он велел всем себя называть на французский манер». Я сказал: «Значит, князь Пинский?» Камила изумленно воскликнула: «Откуда вы его знаете?! — И потом, немного испуганно: — Вы из его друзей?» — «Друзей? Мммм. Нет. Но знаком с ним, это так. По лагерю. По Инте». — «Ах, так он, значит, теперь в лагере, — как-то задумчиво рассудила Камила. — И за что?» — «Дорогая моя, а где, по-вашему, теперь быть человеку, если он князь?» — ответил я вопросом на вопрос. Она кивнула: «Ну да, конечно…» Она позволила мне, слушая с легкой усмешкой, рассказать, на какой Князь там был работе, как у него шли дела и в каком он там пребывал настроении, а потом сама рассказала, понемногу, на обеденных перерывах, под дощатой крышей сушильни, связанные с Князем домашние истории.
Князь Базиль уже жил в Бжинцеве в те годы, с которых Камила вообще что-то помнила. Вначале он был известен почему-то под именем рижанина и жил каким-то второстепенным сказочным дядюшкой за спиной большого сказочного дядюшки, то есть за спиной своего дяди князя Казимира. А потом уже как молодой хозяин и, как выразилась Камила, предмет интереса и гроза школьных барышень. «Почему гроза?» — «В Бжинцеве соответственно верованиям тамошнего народа служили два священника — ксендз и поп. У ксендза, конечно, детей не было, по крайней мере, официальных. А у попа были две дочери. И обеим Базиль вскружил голову». — «С каким успехом?» — «Ох, знаете, я думаю, с полным. Так что поп услал дочерей из Бжинцева. В люблинский пансионат. Дядя Казимир договорился с попом и тихо, как говорили, оплатил ему счета этих червонных дам. Да поповны явно не единственные, с кем у Базиля были приключения». — «Ну и как же дядюшка?» — «Дядюшка в деревне об этом не отчитывался. Постепенно вокруг буйств молодого хозяина начал подниматься шум. Стали уже посмеиваться», — пояснила Камила, но почему-то громче и угрюмей, именно угрюмей, хотя, говоря о насмешках, и сама вроде бы должна была понасмешничать. Все проделки князя были Камиле известны, потому что после окончания школы она стала работать на тамошней почте. Когда после обеда мы снова заступили к буку на работу и Камила забегала с полной формой — топ-топ-топ-топ — к сушилке и с пустой — сих-сих-сих — обратно, я подумал: можно ли поверить, что Базиль не взял на заметку этих тугих округлостей, этих восхитительных стройных ног? Вряд ли. Так что лучше будет, если я, слушая эти истории и высказывая свое мнение, приму это во внимание и не забуду об осторожности. Поначалу о проделках князя Базиля и о его разногласиях с дядюшкой в поселке помалкивали, потом начали перешептываться и наконец заговорили на каждом углу. А что прикажете делать вот хотя бы с такой историей и ее героем (или героями)? Весной 1932 года Базиль вышел из университета, то есть вернулся из Варшавы домой, заявившись туда вместе с двумя или тремя университетскими приятелями. За вечер и ночь они почти полностью опустошили два или три местных кабачка, а утром направились на базар. За тем, что случилось дальше, Камила наблюдала из окна почты собственными глазами. Они выпустили на свободу всех кур, которые со связанными лапками квохтали на базарных повозках, всех гусей, тянувших свои длинные шеи сквозь проделанные в ящиках отверстия в ожидании, когда им дважды свернут эту шею и они отправятся на праздничный стол к богатым обитателям местечка, всех голубей, ожидавших в проволочных корзинах с крышками той же участи, только что на столах у более бедного люда, — словом, всех, кто гоготал, квохтал, махая крыльями, а теперь более или менее помалкивал в предчувствии смерти, всех-всех — на свободу, на свободу, на свободу! Мужчинам, пытавшимся помешать освободителям, молодые господа угрожали надавать по шее (стеки у них были с собой). Женщин, просивших их умерить свой пыл, они, вытаращив пьяные зенки, убеждали: неужто тем невдомек, что подарить жизнь божьей твари, вместо того, чтобы зарезать ее и отправить греховному человеку на съедение, дело весьма благородное?! Когда же один хуторянин, у которого князь с приятелями уже выпустили из ящиков на волю трех гусей (и те с гоготом бросились-кинулись-ринулись наутек по майдану и дальше по улице, спускавшейся вниз к реке), когда этот старик вытащил из ящика поросенка и тоже швырнул его под ноги господам: «Вот вам, панове, забирайте!» — а тот с визгом бросился спасать свою шкуру, господа крикнули: «Нет-нет-нет!» и кинулись следом, устроили на него настоящую облаву и, опрокинув несколько повозок и столов, поймали-таки и вернули хозяину. «Кто на четырех копытах в грязи роется, того мужики пускай жрут, не запрещаем! Птицам же божьим мы по воле Его даруем свободу!» Потом говорили, что паны выпустили на свободу сотню кур, шестьдесят гусей и целую стаю голубей. Камила рассказала: «Не знаю уж, из-за этой проделки или из-за какой еще почище, или из-за всего вместе, но терпение старого князя лопнуло и он сделал то, что сделал. Во всяком случае, по требованию старого князя люблинский, а может, и варшавский суд объявил молодого князя то ли растратчиком, то ли безответственной личностью, а может, тем и другим вместе. И присудил взять его под опеку. Князь Казимир, однако, стать опекуном категорически отказался, заявив: „Этот шалопай окончательно расстроит мои нервы“, — и переложил опекунство на какого-то адвоката». И еще рассказала Камила: довольно скоро, но уже все промотав, князь женился. И удивительное дело — взял в жены не бог весть кого, а барышню Дору фон Бринкенгоф из Курляндии. О невесте же говорили, что она из благородного семейства и далеко не бесприданница. И ее Камила тоже видела собственными глазами. И подтвердила, что та была отнюдь не безобразна, а наоборот, очень даже интересная дама. Примерно того же возраста, что и князь, ну, может, чуточку старше. И на добрых пару дюймов выше ростом, это так. Замечательно спортивная. Невероятно стройная. С накрашенным розовым ртом и рыжей мальчишеской прической. В широченной скаутской шляпе и с жокейским стеком в руке. В Курляндии, видимо, не слишком хорошо знали о денежных и прочих обстоятельствах
После такого прощания князь исчез из родных краев, и долгое время о нем, как и о его жене, не было ни слуху ни духу. Потом опять заговорили: князь Базиль держит в Нью-Йорке кабак. Где-то в Бронксе. Портовый кабак или что-то в этом роде. Небольшой подвальчик. Вроде пещеры, но не такой уж и страшный. И что русские или польские эмигранты — или и те и другие — уже раза два его разгромили вдребезги, но он его снова отстраивал и приводил в божеский вид, на деньги супруги, скорее всего. Накануне войны в Бжинцево пришла еще одна весть — будто князь отправил свою жену там, в Нью-Йорке, лечиться от алкоголизма. И что то ли до этого, то ли после они развелись. Тут в судьбе наступил перелом — немцы вторглись в Польшу с запада, а русские с востока. Немцы завоевали половину страны, а русские освободили другую — так это объясняли. И в Бжинцеве на полтора года установилась советская власть. Все примерно так же, как и в Эстонии. Потом два дня и две ночи над местечком рвались снаряды, и русские ушли, а немцы вошли. Камила сказала: «Помню, местечко горело местами. Обе колокольни были разрушены. Замок разграбили, но поджечь его русские не успели. Двадцать восьмого утром первые немецкие машины въехали в городок. И в самой первой был он. В сером полевом мундире. С сигарой во рту и в немецкой офицерской фуражке с этой дурацкой высокой тульей. Гауптман и зондерфюрер. Битте шен. Он первый выскочил на площади из машины. Хотя внутри сидели три или четыре немца. Базиль стал махать своим. Жать старикам руки. Целовать девушек». — «И вас тоже?» — «Кажется, да. А может… Не знаю. Во всяком случае, громко смеялся и объявил: „Рад видеть всех вас живыми, голубушки!“ и „Ну, как вам тут жилось под крылышком у красного орла?“ И еще: „Ну, верите теперь, что ваш настоящий хозяин вас не забыл?“». И тут, по словам Камилы, к князю явилась депутация от населения всего местечка. Не представляю сейчас, как эта депутация могла явиться на рыночную площадь в первые же минуты по прибытии князя. Возможно, тут произошел уже какой-то сдвиг в моей памяти и на самом деле они пришли на следующий день, в крайнем случае, в тот же день вечером, и не на базарную площадь прямо к машине, а в замок, где князь велел обустроить для себя несколько кое-как сохранившихся комнат. А может, князь задержался на площади дольше пяти минут и все произошло там, и именно так, как я это сейчас — разумеется, по рассказу Камилы — себе представляю. Ведь десяток часов, а может, и чуть дольше, Бжинцево было свободно от обеих властей. И уже вылезли из кустов и начали действовать, не помню теперь, как Камила их назвала, — Армия Крайова тогда, пожалуй, еще не появилась, и польской полиции не было. Одним словом, то же самое, чему и у нас в Эстонии поначалу не было названия и из чего позднее образовалась Омакайтсе, самозащита. Так что в местечке проблем было более чем достаточно. Одним словом, двери поповского дома на другом конце площади отворились, и делегация во главе с попом, который был в официальном облачении, спешно приблизилась к машине князя. Камила прервала рассказ и спросила, знаю ли я, что с князем связаны еще и разговоры о русском троне. Я сказал — да, слышал. На что Камила сказала: «Понятно, что в такой момент и в подобных неважных обстоятельствах в Бжинцеве, и особенно там, на базарной площади, верящих в подобные разговоры было больше, чем обычно. Так близко я к ним не стояла, чтобы самой слышать, но не исключено, что поп — лицо красное от волнения, борода рыжая, а по бокам и за спиной бледные от нужды старики и несколько заплаканных женщин — как потом говорили, даже сказал князю „Ваше императорское величество“ и передал нижайшую просьбу: так, мол, и так, эта самая Самозащита ночью и сегодня утром похватала в местечке и в округе сто пятьдесят человек и содержит их под стражей в пустой княжеской конюшне, а вокруг выставила охрану. Главари же тюремщиков объявили: если эти сто пятьдесят еще и не расстреляны за их свинства и прихлебательство в красные времена, то только потому, что аресты еще продолжаются, чтобы покончить потом со всеми разом с наименьшим расходом патронов. Но из них же, клялся поп, почти половина совершенно невинные люди, а из остальных большинство если и ходили маршем на майскую демонстрацию, то исключительно под угрозой оружия. Так что, во имя Господа, надо все это уладить миром, а свидетелей допросить, ведь не станут же ни князь, их хозяин, ни благородные панове немцы просто так, тем же манером, если не хуже, людей к стенке ставить, как делали полтора года эти изверги, которые вчера отсюда сбежали… А он, их истинный и наследственный барин, да придет поскорей на помощь своему несчастному народу! Вмешается, выяснит и ради Господа что-то предпримет!» Я спросил: «Камила, а этот поп — тот самый? Это с его дочками крутил князь Базиль?» Она подтвердила: «Тот самый, конечно. Сколько же у нас там могло быть попов? — И тут же рассудила со своей стороны: — Потом говорили, что, может, поп и не вышел бы к князю с прошением, хотя родственники арестованных его просили, и по-доброму, и по-всякому, но побежал потому, что и его собственный сын каким-то образом тоже попался. А Базиль его мольбу потому так старательно выслушал, что его совесть из-за поповен не совсем была чиста. Князь оставил одного немца сидеть за рулем, а других, их трое там, кажется, было, тут же потащил в кабачок на площади и приказал выставить им закуску и пиво. Сам же вернулся назад, прыгнул в машину и велел отвезти себя к конюшне, где держали арестованных. Сама я там не была, — рассказывала Камилла, — но почти все Бжинцево говорило: он гаркнул на часового, чтобы открыл ворота, таким тоном, что о неповиновении не могло быть и речи. Часовой побежал за начальником стражи, у которого был ключ. Тот был доставлен на место — торчавший на кухне бывший княжеский лесничий. Завидев немецкого офицера, он так щелкнул шпорами, что чуть задники не треснули, но сразу же узнал в „немце“ молодого князя и хотел уже было вытащить ключ обратно из скважины, сильно сомневаясь, видимо, в том, имеет ли право этот объехавший полмира бродяга и признанный судом растратчик, пускай хотя бы и в фуражке с блестящим козырьком, в данный момент тут командовать. Старый князь, если бы он полтора года назад, услышав по радио о вторжении немцев в Варшаву, не скончался от удара, явно бы не одобрил своего племянника ни в тех погонах, какие на нем сейчас, ни вовсе без погон. Но лесничему не дали времени на сомнения. Князь расстегнул кобуру и крикнул: „Придко! Пся крев!“ И поскольку тот не среагировал быстро, рявкнул: „Schnell, du, Idiot!“, после чего начальник стражи открыл ворота и князь промаршировал в конюшню. Ну, кое-какая опасность тут, конечно, была — они могли ударить немца сзади, выхватить оружие и попытаться удрать. Но прежде чем что-то случилось, князь сорвал фуражку с головы, замахал пленникам и крикнул: „Видите, ваш хозяин опять с вами — а с ним и освобождение! Расходитесь! Кто больше виноват, тот живей марш, не задерживайся!“ Ну, понятно, — сказала Камила, — конюшня в две минуты опустела. А у Базиля все руки были мокрые от благодарственных поцелуев. Немцы потом ловили беглецов, покуда их власть держалась в Бжинцеве. Но три четверти так и не поймали. А когда в сорок четвертом опять пришла советская власть и самые наивные из беглецов объявились дома, их, конечно, перехватали всех и стали допрашивать: раз уж этот стервец, этот ваш так называемый князь, вас тогда освободил, значит, и вы все непременно западные агенты, мерзавцы и как есть преступники! Но поначалу немцы оказались в Бжинцеве все-таки хозяевами, так что понятно, почему князь Базиль сразу же после своего подвига быстренько и незаметно исчез оттуда. Когда в местечке потом начали вспоминать шепотком, что это был за народ, кого он выпустил из конюшни, некоторые только чесали с ожесточением в затылке, другие опускали головы, а третьи думали: ну и слава богу. Поскольку кроме невинного поповича и еще множества таких же ни в чем не замешанных там был еще и местный красный начальник милиции с горсткой подчиненных, и более мелкая сошка из местного райисполкома, и добрая доля тех, кого в местечке считали советскими шпионами и красными стукачами и чьи делишки, по мнению общественности, стоило по крайней мере выяснить. Так что многие, кто желал князю добра, просто так или в особенности после его конюшенной выходки (таких, несмотря ни на что, немало можно было найти, как я полагаю, среди нежного пола), не на шутку тревожились за его судьбу под немцами. Потом же, после окончания войны и в последующие годы, как принялись прочесывать Бжинцево железные бороны с кровавыми зубьями, память обо всем постороннем оказалась погребенной под слоем собственных бед и забот, а то и просто в земле. Пока, наконец, но еще где-то во второй половине сороковых годов, не донесся до Бжинцева слух (бог знает, какими путями просачиваются подобные вести сквозь стены и через границы), что с их князем-везунчиком все в порядке. Немцы отослали его, как личность, на восточном фронте неподходящую, куда-то на запад — а там он при первой же возможности сдался в плен американцам».
Что знали в Бжинцеве о том, как складывалась дальнейшая судьба князя, — об этом я здесь, за Красноярском, разумеется, не имел представления. Но по крайней мере о его судьбе до пятьдесят первого года Камила смогла узнать от меня. Особенно ее рассмешило почему-то известие, что князь был в лагере сушильщиком валенок.
Через два года после того, как я сам вернулся в Эстонию, то есть летом 1956 года, в Таллинне, на улице Ломоносова, как окрестили тогда улицу Гонсиори, я встретил Палло. Он уже несколько месяцев как приехал в Эстонию, работал в каком-то колхозе под Тарту счетоводом и собирался осенью поступить в вечернюю школу: «У меня из-за всей этой бодяги так и нет ведь среднего образования». Я потащил его на улицу Лейнери, в свою чердачную комнатушку, и несколько часов мы рассказывали друг другу, что за это время с нами произошло. Палло рассказал в общих чертах, как шла жизнь в лагерях Инты последние пять лет, и на этом фоне о судьбе кое-кого из ближайших к нам эстонцев: идиотское ужесточение режима начиная с пятидесятых — контакты между заключенными минимальные, бараки вечером на замок, параши внутрь, зона пустая. И днем и ночью все запрещено, за все карцер, карцер, карцер… И вдруг, с пятьдесят четвертого — опять все открыть, чуть ли не ворота тоже, и вместо нормального порядка — почти что хаос. И потом вдруг начало освобождения. Конечно, самые близкие знакомые приходили поодиночке поговорить: кто освобождается раньше, кого куда и когда отослали дальше, на какой кто в последнее время работе et cetera, пока я не спросил между делом: «А князь?». Палло рассказал. Князь удержался на своем месте при всех переменах режима и высылках до самого освобождения Палло. Все тем же начальником над сушильщиками валенок. Палло с ним не общался. Ни при капитане Киви в лаборатории, ни потом, когда его оттуда вышибли. Палло объяснил: «Где эстонцев или вообще прибалтов на теплом месте набиралось хоть сколько, их с пятидесятого года начали разгонять — националы, опасность заговора. Так что два года промахал у обогатительного конвейера, а последний — под землей». Встречая князя где-нибудь в зоне или когда в столовой проходил мимо, Палло не мог сказать, как он приветствовал князя, — кивком там, словом или вообще никак… «Никак вроде бы, — подумал Палло. — С чего я его буду приветствовать?» А потом, в конце апреля, когда освобождали еще мало, но уже какое-то время освобождения были, Палло был вызван в спецотдел. «Там сидел этот лейтенант Лосев. Ты его помнишь, наверно. Дубина каких мало. Он мне: имя, отчество, срок, статья — прострекотал эту песню, а сам на меня не глядит, уставился в свои бумаги. Говорит: „Завтра на работу не выходите. Соберите вещи и к десяти часам с вещами сюда. Я вручу вам документы на освобождение. За работу у вас на счету деньги, — он заглянул в бумагу, — за семь лет сто шестьдесят один рубль двадцать семь копеек. Можете ехать куда хотите“. Такое известие, — усмехнулся Палло, — и таким скучным голосом, что хоть возьми и по стенке размажь. На следующий день в восемь утра (Палло уже собрал вытащенный из-под нар фанерный чемодан, спорол со спины бушлата свой зековский номер — Л 247 — и сунул в карман) его отыскал князев дневальный: „Василий Федорович просют к себе. Сразу, как сможете…“. Я подумал: у него, видно, просьба, раз я освобождаюсь. Решил: писем брать не соглашусь. Мало ли какая плешь может выйти. Я, может, и рискнул бы, но только, ну, скажем, для друга. Но выслушать князя я, вроде, должен. Он жил в той же каморке при сушилке, что и при тебе. Когда я вошел, он полулежал на нарах, привалившись головой к стене, и сказал, что, похоже, захворал. И верно, вид у него был болезненный, несмотря на его вечное зубоскальство. Желтуха, наверно. Небритый, на подбородке болячки. Он спросил, верно ли, что я сегодня освобождаюсь. Я ответил: так мне вчера объявили. Тогда он спросил, знаю ли я Котельникова. Нашего главного бандита, то бишь. Я говорю: что значит — знаю? Он мне известен — это да. Как почти всем в лагере. Как и тебе тоже, — повернулся Палло ко мне. — Как-никак знаменитость». Я подумал: «Знаменитость?.. Ну, если хотите». Согласно лагерному мифу, на том Котельникове было девять вагонных ограблений, не знаю только, за какое время и на каких железных дорогах, и еще, говорили, девять убийств. Из-за этих разговоров я этого человека рассмотрел с некоторым даже любопытством. Такие ведь не на каждом углу встречаются. И несколько раз наблюдал за его поведением в блатной компании. Кроме того, что эта компания относилась к нему с некоторым почтением, больше мне ничего не бросилось в глаза. Среднего роста, довольно щуплый, с кислым лицом, лет, может быть, пятидесяти. Скорее, с каким-то тусклым, чем сильным голосом и серыми, близко и глубоко посаженными глазами. Наверно, и сам Ламброзо не обратил бы на него особого внимания. И только тот, кто уже подготовлен этим мифом, мог бы сказать, что в уголках его плаксивого рта таилось какое-то особое выражение презрения ко всем и вся. Палло продолжил рассказ: «Значит, князь спросил, знаю ли я Котельникова, а я ответил, что тот мне известен. Тогда он пояснил, что люди из шайки Котельникова якобы говорили, будто главарь решил его, князя, убрать. Почему — я, конечно, не стал спрашивать. Я молчал. Тогда князь выпрямился на нарах и сказал: „Так что у меня к вам просьба. Как к освобождающемуся, которого вся эта мерзость через два часа или, ну, через две недели уже не коснется. И как к молодому человеку из тех краев, с которыми у меня связаны самые лучшие чувства. — Я даже испугался, что князь сейчас ударится в сантименты и тогда неизвестно будет, что делать. Но он тут же перешел на другое, опасность миновала: — Одним словом, по пути в спецотдел за вашими документами об освобождении — понимаете, не после того, как вы их получите, потому что после вас в зону уже не впустят, — зайдите к Котельникову. В двадцать седьмой барак. На работу такой босс, разумеется, не ходит, так что он наверняка там. Если его ребята загородят дорогу, скажите, что идете по моей просьбе. Тогда они вас пропустят. Можете еще им сказать, что у вас со мной никаких дел нет — только сообщение. Но они и так знают. То есть, что я просил передать ему одно слово. А слово это такое: если месье Котельников решил покончить со мной, то пускай его подручные, черт побери, делают это побыстрей. Потому что сколько, черт возьми, я должен ждать?! Если он такого решения не принимал, то пускай известит, что все это параша. И тут вы можете добавить: конечно, я надеюсь, что он такого дурацкого решения не принимал, а если принимал, то — что он его изменит. Потому что от моего убийства ему никакого проку нет. Наоборот: если мне и придет еще посылка от американского Красного Креста — а я две уже получил, и после последней уже год прошел, так что третья наверняка на подходе, — то в случае убийства не видать ему красной икры с Аляски как своей жопы. Вот, monsieur Палло, сделайте это маленькое дельце — для вас оно совершенно безопасно — и шагайте на свободу. Добирайтесь домой. Приветствуйте от меня вашу Эстонию. Я там никогда не бывал. А моя жена бывала. Наезжала из Латвии. До войны. Она говорила, там едва ли не лучше, чем в Латвии. Как бишь она сказала? Это что-то вроде иллюстраций к сказкам братьев Гримм. А вот Котельникова, когда будете с ним говорить, от меня не приветствуйте. И конечно не говорите, что я о нем думаю. Я думаю, он слишком мелкая сошка, чтобы что-то значить в глазах черта, дьявола и всего мира. Как, скажем, Гитлер или кто другой, вы, конечно, знаете, кого я имею в виду. И со своими одиннадцатью убийствами он слишком бездарный свистун, чтобы Господь Бог мог его простить, как он прощает всяких мелких жуликов, всякую шваль. Так что до свидания. В другом и, надеюсь, лучшем мире. Неважно, кончат они меня или нет. Ха-ха-ха-ха!“ Ну, я сходил к Котельникову, как князь просил, и уехал дневным кировским поездом из Инты в Эстонию. А что до князя… оскал желтых зубов и его „Ха-ха-ха-ха!“ — вот мое последнее впечатление о нем».
А я подумал, когда проводил Палло вниз по лестнице и тот ушел: я почему-то ему благодарен — не знаю даже почему — за то, о чем он не упомянул, рассказывая о князе: про брюки Акима Акимыча. И еще я подумал, поднимаясь по лестнице на свою верхотуру, а может, и много-много поздней: если уж полутора процентам профессора Хорзека и суждено сбыться в этом лучшем из миров, где все возможно, и князю суждено таки взойти на русский престол, это было бы самое лучшее, что с ним может случиться — тогда ему уже не пришлось бы ни про брюки Акима Акимыча, ни про что другое стучать своему начальству. И от роли мелкого стукача, от несчастной своей роли мелкого жулика — в большей или меньшей степени — он был бы избавлен.
Ноябрь 1993