Когда цветут камни
Шрифт:
В полдень, переговариваясь по радио и телефону с командирами частей, ведущих бои на всех участках наступления армии, Бугрин уже спокойно мог давать советы, как и что надо предпринимать, чтобы преодолеть последние перед Берлином рубежи обороны противника. Как бы между делом он сообщил:
— Я вижу Берлин.
Да, ровно в пятнадцать часов четвертого дня наступления Бугрин перенес свой наблюдательный пункт за окружную берлинскую автостраду, и перед ним открылась широкая низина, заполненная густой черной массой дыма, копоти и пыли. Словно хмурые осенние тучи осели в этой долине и, не подчиняясь весеннему солнцу, не ушли отсюда и в полдень. Лишь кое-где на восточных окраинах
Гитлеровские генералы, видно, почувствовали, что не спасет их оборона без флангов, и дали приказ разрушить все, что может оказаться под контролем советских войск. Конечно, они знают, что Красная Армия пришла сюда не для того, чтобы разрушать. Но им не жалко народного добра, не жалко Берлина с его памятниками и архитектурными ансамблями. Они сокрушают все, чтоб сказать: вот, смотрите, какие развалины оставили восточные варвары в центре Европы, в столице Германского государства!.. На что другое способны гитлеровские генералы, кроме злобных деяний, если самая совершенная оборона дала трещину. Они безрассудно бросают в бой тысячи и тысячи своих солдат, под страхом смерти заставляют их верить в Гитлера. А военная машина делает уже последние свои обороты — по инерции. Инерция — страшная сила.
Бугрину было известно: везде, на всех участках обороны Берлина — на востоке и севере, на юге и западе, — идут кровопролитные для немецкого народа схватки. Гремит стобалльный ураган сражения.
Что и говорить, оборона Берлина прочна, но и она дала трещину. Эти трещины расклиниваются, и в них устремляются советские батальоны, полки, дивизии…
— Вот ты где, Берлин, вот ты какой! — несколько раз повторил Бугрин, окидывая взглядом часть юго-восточной окраины столицы. Весь город отсюда увидеть невозможно, он раскинулся на сорок пять километров с востока на запад и на тридцать километров с севера на юг.
Раньше Бугрин никогда не бывал в Берлине. Однако расположение улиц, площадей, станций метро, мостов и важнейших учреждений германской столицы он знал не хуже берлинских старожилов.
Доложив командующему фронтом о том, что авангардные части армии, взаимодействуя с танковыми соединениями, пересекли окружную берлинскую автостраду, Бугрин снова припал к стереотрубе.
— Товарищ генерал, к вам опять Корюков и Верба, — доложил адъютант.
— Явились?.. — Бугрин глянул вниз. — Хорошо, теперь можно отдать должное и чайку… Люблю горячий чай — душу греет и дремоту разгоняет! — сказал он громко.
Полк Корюкова должен был вступить в дело завтра. Но Бугрин считал, что обязан поговорить по душам с Корюковым и его заместителем теперь же. Дело в том, что к нему поступили сигналы о довольно странном поведении лейтенанта Василия Корюкова, который якобы скрывает, что был в плену, и выдает себя за бывшего партизана. Бугрин поначалу не хотел верить. Мог ли родной брат Максима Корюкова оказаться таким?.. Нет. Ну, а если побывал в плену — мало ли теперь таких… В конце концов Бугрин решил до конца сражения молчать об этом. Между тем стало известно, что характер Максима Корюкова за последнее время сильно изменился: подавлен и нервничает. Видно, он чувствует в поведении брата что-то неладное. Значит, надо как-то успокоить его…
Чай подали. И вышло так, что член Военного совета и Бугрин, сидя за столом с Корюковым и Вербой, начали вспоминать детство и юность.
Бугрин заговорил:
— Летом мы жили, как говорится, в просторном дворце под голубой крышей, без стен — в поле, на пашне чужого дяди. Нас, братьев, было пятеро. Я средний. Отец имел только одну лошадь, трудно было ему прокормить нас. Вот и жили на чужих харчах, конечно, не задаром. Работали с утра до ночи — с понедельника до воскресенья, а на воскресенье уходили домой. Придем, бывало, и каждому охота на луг. А не в чем: на пятерых была одна сатиновая рубаха с длинными рукавами, — как говорится, с запасом на всех. Самый старший, Иван, был у нас бирюк, нелюдим, на люди его не тянуло, по воскресеньям спал без просыпу. За всю неделю, бывало, отоспится, чтобы на работе не дремать. А мы до полудня спорили, чей черед в сатиновую рубаху наряжаться. Доходило до потасовок. Хоть Геннадий был старше меня на два года, а я всегда оказывался наверху, потому что Геннадий знал железный закон: «лежачих не бьют» — и все норовил лежа от моих кулаков спасаться. Две выгоды от этого получал: первая — от отцовской супони его моя спина прикрывала и вторая — лежачего я не бил. Зато на луг шел я в сатиновой рубахе. Жалостливый был у нас отец — кого сильно бил, того больше после битья жалел…
«Видно, у всех отцы жалостливые», — подумал Максим, слушая Бугрина. И как-то неожиданно для себя сказал:
— Мой отец тоже бывало, побьет, а потом жалеет…
— Так жили мы до двенадцатого года, — продолжал Бугрин, делая вид, что не заметил интереса, с каким его слушал Корюков. — Иван уехал в Питер, за ним потянулся и я… Так один по одному и разбрелись все пятеро братьев в разные стороны.
— Жалко, — заметил Верба.
— Кого жалко?
— Отца, конечно, — ответил за Вербу член Военного совета. — Ну как же сложилась судьба остальных братьев?
— После революции все в люди вышли: старший — капитан океанского парохода, двое младших — машинисты Тульского депо. Только Геннадий все ловчил, хитрил и остался без специальности. Перед войной мы все собрались у отца. Председателем сельсовета был в тот год наш старик. И опять мне же от него попало. «Вот, — говорит, — ты, Василий, в генералы вышел, а Геннадию не помогаешь к делу пристать!» — «Как, — спрашиваю, — помогать-то ему, если он сам мозгом плохо шевелит и мозолей боится: вон какие у него руки. Видать, давно ни лопаты, ни топора не держали». Геннадий вскочил из-за стола и ушел, а отец даже замахнулся на меня. Но не ударил. «Эх, зачем, ты, — говорит, — обижаешь обойденного судьбой человека. Началась война, и наш Геннадий махнул в Ташкент… Вот так — в семье не без урода. Но отец до сих пор печется больше о нем, чем о нас. В каждом письме просит: помоги, помоги Геннадию.
— Кажется, непутевых детей родители больше любят, чем нормальных, — заметил член Военного совета, поглядывая на задумавшегося Максима.
— Пожалуй, так, — согласился Максим.
Рассказ Бугрина расшевелил в нем воспоминания. Одна за другой вставали перед ним картины далекого детства, недавней юности. Сейчас, после рассказа Бугрина, они озарились каким-то новым светом, и он ясно представил, что характер Василия складывался совсем не так, как у него. Если в юности Максим старался подражать отцу, спускался с ним в мокрые шахты, не боялся темных штреков, жадно учился у отца хорошо владеть лопатой, топором, хотел стать сильным и ловким, то Василий сызмальства сторонился тяжелой работы, боялся мозолей, робел перед трудностями, не ходил в шахты — трусил… «В семье не без урода…» К чему были произнесены здесь эти слова?
От внимания Бугрина не ускользнуло, что Максим переменился в лице.
«Расстроился человек, а ему вести полк на штурм Берлина…»
Бугрин сказал:
— А ты что молчишь? Не хочешь рассказывать, как тебе отец припарки делал?
— Нет, товарищ командующий, таить мне от вас нечего. Отец у меня точь-в-точь такой же, как и ваш. У него было только два сына — я и Василий…
И Максим рассказал, как они росли и воспитывались.
— Я делал что потруднее, Василий — что полегче… Потом это неприметно вошло в обычай, — закончил он свой рассказ, глядя в пол.