Когда не горят костры
Шрифт:
– Открой дверь, Мария.
И:
– Впусти меня в мой дом, Мария.
И:
– Спаси мою дочь, Мария.
Крест падает со стены.
Она входит – чёрная, ледяная, нездешняя, руки её пусты. Стоит в дверях и твердит:
– Помоги мне, Мария.
И:
– Спаси мою дочь, Мария.
Мария уже не слышит, взбегает по лестнице, подхватывает лампу со стеллажа, зажигает трясущимися руками. В комнате Бригитты тихо и пыльно, словно не час назад она ушла, а исчезла, растаяла со смертью матери. Пахнет ягодами, травами и бедой, серебряный крест почернел. Мария
Кровь.
Мария оборачивается, и женщина-птица уже стоит за её спиной, всё так же в дверях, не переступив порога комнаты.
– Спаси мою дочь, Мария.
Мария сжимает крестик падчерицы, липкая холодная кровь пятнает пальцы.
Сегодня канун Дня Всех Святых, сегодня мёртвые выходят говорить с живыми, обнимать живых, убивать живых. У Марии ладони холодеют от страха, сердце заходится в тоскливой аритмии – где юная Бригитта, что с нею стало, раз даже мёртвая мать явилась за помощью к живой мачехе?
Грех – якшаться с тёмными духами и мёртвыми ведьмами, но оставить ребёнка в беде – грех куда больший.
– Веди меня, – шепчет Мария, и Бадб исчезает.
Крест Бригитты Мария надевает поверх своего, и плотная белая блуза на груди тут же пропитывается кровью, пятно растекается по ткани, словно от выстрела, от безжалостного удара. На плечи – плащ, прикрыть домашнюю одёжку, в карманы – пироги и леденцы: откупиться от духов, швырнуть им в лицо подачку, чтоб успеть проскользнуть мимо. Пока она собирается, Бадб постоянно рядом, то в коридоре, то снаружи, за окном, то за спиною, в гостиной, где ещё тлеют угли в камине. Исчезает и появляется, неподвижная, и всегда, всегда за порогом комнаты.
Мария сбегает по крыльцу, мимо тыкв с погасшими свечами, мимо оборванных гирлянд и разбитых цветочных горшков. Ветер бросает в лицо сухие листья, гонит по небу лохмотья туч, взрезанные костяным серпом месяца. Бадб рядом – не идёт, не скользит, а маячит, видимая краем глаза, обернёшься – и исчезает. Длинное платье её отсвечивает то в синь, то в зелень, а сквозь прорехи видна кожа, белая, как луна среди облаков. Мария сжимает губы, удерживая на кончике языка молитву – взывать к Отцу рядом с мёртвой ведьмой и страшно и неправильно.
А Бадб шепчет:
– Поторопись, Мария.
И:
– У нас мало времени, Мария.
И:
– До полуночи должно найти Бригитту, до рассвета – вернуться.
Голос её, густой, жуткий, сплетается с ветром, звучит сразу со всех сторон. Мария дрожит, то ли от холода, то ли от страха, руки её, сжимающие плащ на груди, мелко трясутся. Тьма впереди становится матовой, густой и текучей, туман поднимается от земли, захлёстывает с головой.
– Откуда вернуться?
Мария думает, что уже знает ответ, и на душе темно от этого знания. В тумане голос её звучит тяжело и глухо, как мог бы звучать под высоким каменным сводом, повторяясь и повторяясь вместе с эхом.
Бадб молчит. Мария озирается, ищет спутницу, шарит в тумане ладонью. Неужели она предала меня? Неужели завела мёртвым тварям на поживу и бросила? Неужели всё это ловушка? И Бригитта – тоже?!
Она
– На изломе года бойся не мёртвых, – каркает ведьма, меж тонких белых губ мелькает чёрный язык, – бойся тех, кто никогда не жил.
– Куда мы идём? – пересилив страх, Мария хватает женщину-птицу за плечи, и вместо грубой ткани под пальцами скользят жёсткие перья. – Откуда мы должны будем вернуться?
Бадб медленно, словно через силу, качает головой. Вся она – печаль, отчаяние и любовь.
Она говорит:
– Доверься мне, Мария.
И:
– Иди за мной, Мария.
И:
– Спаси мою дочь, Мария.
И Мария верит. Идёт в густой туман, в холодную самайновую темноту за мёртвой ведьмой. Ей только и остаётся, что украдкой крошить пироги души на землю, отмечать тропу сквозь безвременье и надеяться отыскать по ней путь обратно.
Иголочки тиса шелестят под моей ладонью, а ягоды, стоит их задеть, каплями крови скатываются под ноги. Матушка маячит впереди, ведёт меня и ведёт, дальше от города, в лес, к озёрам, к старым камням и старым могилам.
Мне бы крикнуть «Постой!», мне б окликнуть её, дотянуться до неё, да не осмеливаюсь, не решаюсь связать её звучанием живого имени. Иду и иду в темноту, земля проседает под каблучками, мох мягчайшим ковром пружинит под ногами. Дальше и дальше, к холмам и вересковым пустошам, за тенью, чьи глаза мерцают, как луны в прорехах туч.
Фонарь я бросила ещё в пригороде, и теперь двумя руками прижимаю пирог души к груди. Почему матушка не остановится, не заберёт подношение, не преломит со мной хлеб, не вернётся по моим следам? Почему ведёт дальше и дальше?
Туман оседает к корням кряжистых деревьев, нежно обнимает ноги, но поднимается не выше щиколоток. Стыло, стыло и жутко. Едва заметно блестит паутина – тонкие нити, унизанные каплями, даже в темноте – слишком тёмными, чтобы быть всего лишь росой. Распущенные пряди то и дело цепляются за низкие разлапистые ветки, натягиваются до боли, до слёз из глаза, словно незримые духи, выглядывая из коры, из глубины вековых колец, острыми пальчиками, крошечными коготочками вырывают мне волосы, чтобы свить из них что-то – гнездо ли, паутину ли.
Стыло. Стыло, жутко и холодно, даже слёзы не текут, в уголках глаз замерзают. Кажется, от матушки веет зыбкой стужей, от которой листья белеют, и трава покрывается иголочками инея. Кожа её бела, белее ледяного месяца в небесах, и мягко сияет среди темноты, нежно и ясно, так, что и фонаря не нужно. Матушка оглядывается, манит меня, молчит и улыбается, и я стараюсь улыбнуться в ответ, да замёрзшие губы не слушаются.
Как же прекрасна она, моя матушка! Как же тонка, как же бледна, как же черны её волосы, плащом скользящие по спине, и ни одна ветка, ни один куст не смеют коснуться её колючими лозами! Перед ней расступаются вековые деревья, травы покорно стелются под ноги, ложатся спиралями, подобными древним знакам на камнях.