Когда объявят лот 49
Шрифт:
1
Однажды летом, вернувшись с домашней презентации новинок для домохозяек — устроительница переборщила, пожалуй, с киршем в фондю, — миссис Эдипа Маас узнала, что ее назначили душеприказчиком, или, подумала она, уж скорее душеприказчицей, некоего Пирса Инверарити, калифорнийского магната-риэлтера, который хоть и спустил как-то на досуге пару миллионов, но все же оставил состояние достаточно крупное и путаное, чтобы сделать разборку наследства делом более чем почетным. Эдипа стояла посреди гостиной в фокусе зрения мертвенно-зеленого телевизионного глаза, повторяла имя Господа и пыталась быть пьянее, чем на самом деле. Не срабатывало. Вспоминала комнату в масатланском отеле, где только что — казалось, навеки — хлопнули дверью, перебудив пару сотен птиц у подъезда; Корнельский университет — восход над библиотечной крышей, смотрящей на запад и потому с нее не видимый; чистую, щемящую мелодию четвертого пассажа бартокова Концерта для оркестра; выбеленный бюст Джея Гульда у Пирса на узкой полке — столь узкой, что Эдипу не покидало ощущение нависшей угрозы, она боялась, что бюст вот-вот на них свалится. А вдруг он так и умер, — подумалось ей, — окруженный
Письмо, подписанное неким Мецгером, отправила лос-анжелесская юридическая фирма Ворпа, Вистфулла, Кубичека и Макмингуса. В нем говорилось, что Пирс умер еще весной, но завещание нашли только сейчас. Мецгеру тоже предстояло быть душеприказчиком и, буде возникнет тяжба, юрисконсультом. В приписанном год назад дополнении вторым душеприказчиком назначалась Эдипа. Она пыталась припомнить, не случилось ли тогда что-нибудь необычное? Весь остаток дня — пока она ездила в супермаркет «Киннерет-Среди-Сосен» купить сыр рикотта и послушать Мьюзак (сегодня она прошла через расшитые бисером занавески входа под четвертый такт из "Всех версий Концерта для казу Вивальди" в исполнении "Ансамбля Форт Уэйн Саттеченто", солист Бойд Бивер); пока собирала базилик и майоран на залитом солнцем огороде, читала книжные обозрения в свежем "Сайентифик Американ", готовила лазанью, натирала хлеб чесноком, возилась с листьями салата, включив после этого печь, пока смешивала сауэр с виски, дабы скоротать в сумерках время в ожидании Венделя Мааса ("Мучо"), — все это время она вспоминала, вспоминала, перетасовывала толстую колоду дней, которые казались (и разве не она признала это первая?) более или менее одинаковыми, ловко выдающими одни и те же образы, словно карты фокусника — каждая отличная сразу видна наметанному глазу. Лишь на середине телепрограммы Хантли и Бринкли она припомнила, как в прошлом году около трех ночи раздался междугородний звонок — она так и не узнает, откуда (если, конечно, он не оставил дневника), — сначала голос в густых славянских тонах представился вторым секретарем Трансильванского консульства в поисках сбежавшей летучей мыши, потом произошла модуляция в пародийно-негритянский акцент, затем — в агрессивный говорок пачуко со всеми полагающимися словцами, вроде chinga или maricone; потом заорал офицер гестапо: нет ли у нее родственников в Германии? и в конце концов раздался голос Ламона Кранстона, которым он говорил всю дорогу в Масатлан. — Пирс, пожалуйста, ей едва удалось вставить слово, — я думала, у нас…
— Но Марго, — с напором, — я только что от комиссара Вестона. Старика в комнате смеха прихлопнули из того же духового ружья, что и профессора Квокенбуша, — или что-то в этом роде.
— Ради Бога, — сказала она. Мучо перевернулся на бок и уставился на нее.
— Почему бы не повесить трубку? — разумно заметил он.
— Я все слышу, — сказал Пирс. — Думаю, настала пора Призраку нанести Венделю Маасу скромный визит. — Опустилась тишина, мертвая и абсолютная. Итак, из его голосов это был последний, который она слышала. Ламон Кранстон. Та телефонная линия могла пролегать в любом направлении, быть какой угодно длины. Ее спокойная неопределенность, постоянно видоизменяясь все эти месяцы, превратилась в ожившие воспоминания: его лицо, тело, то, что он ей давал, то, о чем говорил, а она то и дело притворялась, будто не слышит. Ему это в конце концов надоело, и теперь она уже о нем почти забыла. Призрак ждал год, прежде чем объявиться. И вот — письмо от Мецгера. Может, Пирс звонил в прошлом году, чтобы рассказать о дополнении к завещанию? Или он решил внести поправки уже после звонка — увидев, например, безразличие Мучо и ее досаду? Она чувствовала себя подавленной, подставленной, ловко одураченной. Ни разу в жизни ей не приходилось быть душеприказчиком, она не знала, с чего начать, и не знала, как сказать об этом лос-анжелесским юристам.
— Мучо, милый! — воскликнула она в приступе беспомощности.
Мучо Маас, уже дома, энергично переступал порог второй двери.
— Снова провал, — начал он.
— Мне нужно тебе рассказать, — она тоже было начала. Но преимущественное право — у Мучо.
Он работал диск-жокеем в глубине полуострова Сан-Франциско и регулярно переживал кризисы совести по поводу своей профессии. — Я ни во что это не верю, Эд, — обычно говорил он. — Я пытаюсь, но не могу, честное слово, — и вот так — слабее, слабее, ниже, ниже, так низко, что ей уже не дотянуться, и в такие минуты она чувствовала, что вот-вот сорвется. Возможно, в нормальное состояние его возвращал вид Эдипы — готовой потерять контроль над собой.
— Ты слишком ранимый. — Конечно, ей следовало сказать еще много чего, но вышла только эта фраза. Хотя это и была правда. Он пару лет проработал продавцом подержанных машин и столь обостренно чувствовал реальное содержание своей профессии, что рабочие часы для него превращались в изощренную пытку. Каждое утро Мучо выбривал верхнюю губу, трижды по направлению роста щетины, трижды против, дабы удалить даже малейший намек на усы; новые лезвия с неизбежностью приводили к порезам, но он упорно продолжал в том же духе; всегда покупал костюмы без подкладных плеч, а потом шел к портному сделать лацканы еще более неестественно узкими, волосы причесывал только с водой, укладывая их, как Джек Леммон, чтобы еще больше сбить их всех с толку. Он содрогался при одном виде опилок, даже карандашной стружки, ибо его коллеги пользуются ими, чтобы заглушить стук барахлящей коробки, и, даже соблюдая диету, не мог класть в кофе мед вместо сахара, как это делала Эдипа, ибо мед, как и все вязкие вещества, причинял ему муки, слишком живо напоминая то, что добавляется в моторное масло, дабы хитростью заманить его в зазоры между поршнем и стенкой цилиндра. Однажды он покинул вечеринку: в его присутствии упомянули взбитые сливки, и он усмотрел здесь злонамеренность. То был венгерский эмигрант-кондитер, просто рассуждавший о работе, но в этом весь Мучо — сама ранимость.
В машины он, по крайней мере, верил. Даже слишком, — да и как он мог не верить, когда видел посетителей — людей беднее себя — негров, мексиканцев, белых нищих, целая процессия семь дней в неделю, привозящая самое богопротивное старье — моторизованное, металлическое продолжение собственных тел, тел родственников, похожее, должно быть, на всю их жизнь, жизнь без прикрас, как она есть, очевидную для любого незнакомца вроде него перекособоченный корпус, проржавевшее днище, крылья, перекрашенные в колер, неуместный как раз в достаточной степени, чтобы упала цена, а вместе с ценой и все настроение Мучо, салон, безнадежно пропахший детьми, супермаркетным бухлом, двумя, а то и тремя поколениями курильщиков, или порой лишь пылью, пока выметаешь в салоне, тебе приходится смотреть: вот что на самом деле осталось от их жизни, и невозможно отличить выброшенное сознательно (ведь столь немногое, полагал Мучо, попадалось им в руки, что они — из страха забирали, наверное, и хранили большую часть этих вещей) от просто (к скорби владельца) утерянного: купоны, сулящие скидки от пяти до десяти центов, акцизные марки, розовые листовки с рекламой товаров по спецценам, окурки, беззубые расчески, объявления о найме, "желтые страницы", выдранные из телефонной книги, тряпки из нижнего белья или бывшей одежды — к тому моменту уже исторической — для стирания испарины с ветрового стекла, дабы лучше разглядеть заинтересовавший объект: фильм в «ин-драйв» кинотеатре; недоступных, но желанных женщин; такие же машины; легавого, который может прищучить тебя просто для профилактики, — в общем, все эти кусочки и штучки, равномерно покрытые, словно салат «Отчаяние», серым соусом из пепла, сконденсированного выхлопа, пыли, человеческих выделений, — его тошнило от всего этого, но он вынужден был смотреть. Будь это откровенной свалкой, он, пожалуй, смог бы смириться, сделать карьеру: там крушение порождено насилием, и случается оно не слишком часто и достаточно далеко от тебя, чтобы казаться чудом, так же, как любая смерть кажется чудом вплоть до момента твоей собственной. Но бесконечные ритуалы торговли старьем, неделя за неделей, никогда не подразумевали насилия или крови, и поэтому представлялись впечатлительному Мучо слишком приземленными, чтобы заниматься ими долго. Даже если постоянные столкновения с этой однородной серой блевотиной и привили бы ему иммунитет, он все равно никогда не смог бы следовать тем путем, по которому гуськом движутся все его посетители-призраки с единственной целью — обменять обшарпанную, почти неработающую версию самого себя на другую такую же, лишенную будущего, самодвижущуюся проекцию жизни другого человека. Будто так и должно быть. Мучо это представлялось ужасным. Бесконечный инцест по спирали.
Эдипа не могла взять в толк, почему он до сих пор так расстраивается. Когда они поженились, он уже два года как работал на станции ЙУХ, и та площадка на мертвенно-бледной, ревущей магистрали осталась далеко позади, как Вторая мировая или корейская войны для мужей постарше. Может, — Боже, ну и мысли, — ему следовало бы повоевать — япошки на деревьях, фрицы в «тиграх», гуки с рупорами ночью — все это он забыл бы быстрее, чем площадку, которая не дает ему покоя вот уже пять лет. Пять! Мужей можно утешить, когда они просыпаются, истекая потом или выкрикивая слова на языке дурных снов, да, их можно обнять, они приходят в себя, и в один прекрасный день все оказывается позади — так она полагала. Но когда же очухается Мучо? Она подозревала, что кресло диск-жокея (полученное через дружка, менеджера по рекламе на ЙУХ, который еженедельно посещал площадку, поскольку площадка спонсировала станцию) было способом превращать хит-парад или обычный выпуск новостей — продукты ложного представления о вкусах подростков, с треском вываливающиеся из приемника, — в буфер между ним и той площадкой.
Он слишком верил в площадку и ни на грош — в станцию. Хотя посмотреть на него сейчас, в сумеречном свете гостиной, — он скользит, словно большая птица в восходящем потоке, к цели, к запотевшему шейкеру с выпивкой и улыбается из эпицентра буйного вихря, — вокруг бушуют потоки, а в центре кажется, что все совершенно тихо, спокойно, — золотая гладь.
Пока не открыл рот.
— Сегодня Фанч, — сказал он, наливая, — вызвал меня к себе, хотел поговорить о моем имидже, он ему не по душе. — Фанч это директор программы и заклятый враг Мучо. — Я, видите ли, слишком возбужден, здрасьте. А мне следовало бы вести себя, как молодой отец, старший брат. Эти соплячки звонят с вопросами, а Фанчу кажется, будто в каждом моем слове сама похоть, сексуальный ритм. Теперь мне полагается записывать все телефонные разговоры на пленку, а Фанч лично будет их редактировать, отсекая то, что сочтет оскорбляющим нравы — в смысле, с моей стороны. Это цензура, — сказал я ему, — а про себя пробормотал: «дешевка», и вышел. — Такое случалось у него с Фанчем примерно раз в неделю.
Она показала письмо от Мецгера. Мучо все знал о романе Эдипы: та история завершилась за год до их свадьбы. Он прочел письмо, и пару раз застенчиво моргнул.
— Что делать? — спросила она.
— О нет, — ответил Мучо, — это не по адресу. Не ко мне. Я не могу даже верно сосчитать наш подоходный. А быть душеприказчиком — тут я не помощник. Сходи к Роузмэну. — Их адвокат.
— Мучо! Вендель! Все кончилось. Он включил мое имя уже после.
— Да, да. Я ничего и не имею в виду. Просто не могу помочь.
Итак, наутро она так и поступила — пошла на прием к Роузмэну. После получаса у настольного зеркальца: рисовала и перерисовывала темные линии вдоль век, которые всякий раз сильно передергивались или вздрагивали, прежде чем она успевала убрать кисточку. Эдипа не спала почти всю ночь — после еще одного телефонного разговора в три часа, — звонок тревоги, кардиологический ужас, — из абсолютной пустоты дал знать о себе аппарат — инертный, инертный, и вдруг, в секунду, уже пронзительно ревущий. Оба мгновенно проснулись и суставы скованы — слушали первые несколько звонков, не желая даже взглянуть друг на друга. В конце концов она — все равно терять нечего — сняла трубку. То был доктор Хилариус, ее аналитик, он же психотерапевт. Но голос его походил на голос Пирса в роли офицера гестапо.