Когда приходит Андж
Шрифт:
Вот эта девочка в розовой заграничной коляске-прамбуляторе будет валютной проституткой, она будет учиться в университете, с восторгом делить свое время между библиотекой и постелью, по вечерам она будет сидеть в баре, отражаясь в десятке зеркал, иностранный турист подойдет, улыбнется, они поговорят по-английски и выдут в ночь, а по воскресеньям она будет ходить в церковь, чему-то в тишине молясь…
А этому мальчику не повезет. Его первая любовь станет единственной, потому что он и представить себе не сможет, как откажется от этой любви. И он преследует свою возлюбленную, зовет ее замуж, грязной лужей растекается по асфальту…
Стаканского мучили страхи. Вот он идет, бережно толкая коляску, мимо бесконечного ряда коммерческих ларьков, какая-то иномарка выруливает на тротуар, молодой человек выскакивает, стреляет очередью с колена, кто-то с огромным пузом падает, из распоротого живота вываливается его кал, разборка окончена, машина уехала, труп накрыли и ждут, а в бортике коляски, где спал, причмокивая, ребенок — маленькая, еле заметная дырочка от шальной пули…
Вот он идет, сложив губы трубочкой, делая маленькому Андрюше глуповатое «у-у», идет вдоль стены дома, а на одном из балконов стоит другой, уже немного подросший ребенок, в его руках кирпич, он ждет, внимательно поводя глазами, в его голове одна прицельная мысль: попадет или нет, точно, прямо в эту белеющую далеко внизу коляску, ведь надо рассчитать, соотнеся, как скорость ее продвижения, так и скорость падающего кирпича…
Вот он идет, извиваясь, по аллеям парка, толкая перед собой неизменную коляску, а навстречу бежит, высунув огромный язык, серый, гладко блестящий дог…
Возвращаясь домой, ожидая лифт, Стаканский всегда смотрел в одно место, в узкую щель приоткрытой двери подвала, откуда сладко тянуло гнилью, стоячей водой, тягучим страхом… Глубокий и черный смысл этой зловещей щели выяснился несколько позже…
— Я уеду. Я просто брошу вас и уеду. Когда-нибудь, если ты сам станешь художником, ты меня поймешь, сынок.
— Нет уж дудки! Я не для того родился, чтобы меня бросили.
— Ну послушай. Вот представь себе, скажем, Андерсен… Твой почти что тезка. Представь себе: никакого Андерсена нет, то есть, был, конечно, человек с такой фамилией, но ничего он не сочинил, ни одной сказки.
— Не может быть, па!
— Очень даже может. Просто Андерсен женился, у него родился сынок, он был должен пойти работать, зарабатывать денежки, кормить семью. Так случилось, что он ничего и не сочинил.
— Я так не играю. Пусть уж лучше он будет.
— Ну вот и договорились. Вообрази себе, что ты и есть сынок Андерсена, и чтобы папа сочинил свои книги, ты должен проститься с ним, выгнать его вон из дома, послать его к черту, надавать пинков — пусть шастает по городам, пусть влюбляется, тяжело и красиво страдает, протяжным жалобным криком отмечает свой одинокий оргазм в ночи…
— Я не согласен. Пусть лучше будет папа. Папа-Андерсен.
Больше всего на свете он боялся потерять ребенка, потому что он возненавидел его, любя, вернее, возненавидел сам факт его существования, которое внезапно рассекло всю жизнь Стаканского на две неравные части. Лично к этому существу он не испытывал никаких чувств, кроме животной любви и чисто автоматической брезгливости: это был неразумный кусок мяса, не более, но он боялся его потерять и слишком хорошо представлял себе возмездие, которое ждало его за эти тайные греховные желания.
Кроме того, всматриваясь в его сморщенное красное лицо, Стаканский никак не мог понять, на кого он больше похож, на него, законного родителя, или на Митрофана Приходько. Стаканский подолгу разглядывал ладони, ступни, уши этого ребенка, пытаясь доказать авторство, но черты ускользали: слишком уж они с Митрофаном были похожи, как родные братья, но это лишь ложный ход — братьями, ни родными, ни сводными они быть никак не могли, что Стаканский выяснил еще в детстве: их семьи попали когда-то в Киев из разных мест, нигде прежде не пересекаясь, родители Митрофана приехали позже, уже с готовым младенцем на руках…
Стаканский не пытал Анну: их конфликт развивался совсем на другом уровне. Сразу после свадьбы он охладел к ней, внезапно поняв, что вся его бесконечная, многолетняя любовь была иллюзией, неким спасительным чувством, живущим глубоко внутри, защищавшим его от других женщин — с тем, чтобы он мог сохранить свободу… Но Богу было угодно снова свести его с полумифической Аней Колобковой, чтобы продемонстрировать ему как относительность свободы, так и относительность любви.
— Имею ли я право принести эту жертву?
— Принести в жертву своего ребенка?
— Нет, принести жертву ему. Свои ненаписанные книги, свое имя, еще не зазвучавшее в мире…
— Ты имеешь право приносить любые жертвы.
— Тебе что — безразличны книги?
— Наоборот. Я и затеял здесь все это лишь для того, чтобы кто-то из вас писал книги. Остальное человечество — не более, чем обслуга.
— Так что же — принести жертву или нет?
— Ты сам запутался и Меня запутал. Какую жертву, милый?
— Принести в жертву моего ребенка.
— Это твое дело.
— Но ведь Тебе нужны книги, любой ценой, да?
— Нужны. И любой ценой. Но разве Я говорил, что Мне нужны именно твои книги?
— Так не нужны?
— Напиши, потом посмотрим. Ты всю жизнь сочиняешь какой-то цивилизованный бред. Ни один из этих романов не окончен. Я еще не решил, как поступлю с твоими рукописями.
— А что будет с маленьким Андрюшей? Станет ли он художником?
— Да. Он будет неплохим художником, но недолго.
— Почему?
— Твой сын доживет до двадцати двух лет и умрет.
— Умрет?
— Это будет странная смерть. Огурчик… Он наденет на голову тыкву, чтобы покрасоваться перед зеркалом — так, пошутить. Но в этот момент на него найдет приступ рвоты — в тот вечер он много выпьет гадкого дешевого вина. И он захлебнется, не в силах снять голову с тыквы, то есть, тьфу — наоборот: он захлебнется в тыкве.
— В той самой тыкве?
— Да. В той самой тыкве.
— Не делай этого, прошу Тебя.
— Хорошо, Я этого не сделаю. Лети легко, мой голубок…
Однажды вечером Стаканский обратил внимание на странную тишину в доме. Маленький Андрюша не кричал, как обычно, он лежал смирно, трогал погремушки, которые висели над кроваткой, вроде глубоко задумавшись. Анна пощупала его лоб. Он был сухой и горячий. Она поставила ребенку градусник — тридцать девять и две… Вызвали «скорую».