Когда приходит Андж
Шрифт:
«И в тот миг, когда за спиной раздался пронзительный и лунный крик, и острие этого крика вошло ему в затылок, мгновенно оборвавшись глубоким напряженным молчанием, Рассольников родился — весь в собственном захлебывающемся звуке, выйдя в ощутимый поток мощного белого света, и сильные руки безликих акушеров в марлевых полумасках приняли его, бордового, раскаленного, первыми усилиями разрывающего родильную рубашку, и Елизавета, отметив, что она стала матерью — и матерью долгожданного сына, облегченно вытянулась на столе, проваливаясь в здоровый и упоительный сон.»
Рождение вместо смерти было довольно неожиданной, смелой концовкой. Перевернув последнюю страницу, Стаканский тотчас открыл
Роман был бездарен, утомителен, загроможден реминисценциями и аллюзиями и, будучи ассоциативно замкнут сам на себя, читался с невероятным трудом. Автору постоянно изменяло чувство вкуса: казалось, что подтягиваясь на ручонках, он высовывает из-за букв свою маленькую мертвую голову и кричит: Посмотрите на меня! Это же я — это я!
Стаканский заснул лишь под утро, когда комната перестала являть неподвижных чудовищ, ему приснилось, будто его — дрожащего, голого, бледного — (ничего, сейчас он покраснеет) — двое одетых — неумолимо и молча опускают в ванну с кипящей водой. Он кричит, запрокинув голову, голова скрывается, его крик пунктирен в пузырях, такими же пузырями ползет его тело. Он весь, как бы металлический, погруженный в ванночку с кислотой; пузыри облепили его и тонкими струйками идут вверх — аквариум — некоторое время он видит их на себе и знает: кожа пузырится от того, что кипит внешняя кровь, быстрее движется по сосудам, разрывает его горячей болью — и он на мгновенье представил все свои артерии, вены и капилляры, и он на мгновение почувствовал себя очищенной от мяса и костей кровеносной системой, и все еще бился, но его крепко держали четыре руки в изоляционных перчатках, и теперь он уже не цепляется за них, воя в воду, и не болтает ногами — его руки и ноги вытянуты вверх, торчат из помутневшей воды, красные, напряженно и крупно дрожат. Вдруг он понял: ведь это мама купала его и вытаскивает из ванночки, вытирает толстым белым полотенцем — Елизавета — протирает глазки, ушки, носик, и ему не нравится, потому что щекотно, и он мотает головой, путаясь в ткани, и она приносит его в детскую, и за окнами темнеет рано, потому что уже Сочельник, и за решетчатой ересью морозных узоров стоит — весь ослепительный — солнечнолунный — Каменный Гусь.
17
Он вышел в сад. Утром Аделаида принесла письмо, каждое слово которого навсегда врезалось в его память.
Письмо было от одного приятеля. Несколько месяцев назад он взял на сохранение рукописи Стаканского и спрятал два тугих чемодана на даче в Малаховке. Надо заметить, что почти все рукописи существовали в одном экземпляре.
В письме говорилось, что означенная дача сгорела и два чемодана (два чемодана — старые кожаные, доставшиеся по наследству от деда, вероятно, дед таскал в них отрубленные головы) также сгорели вместе с домом, и Стаканский вдруг вспомнил Кащея Бессмертного с его сундучком…
Он все еще стоял в саду, слушая, как в прохладном воздухе разливается старая крымская песенка про старичка в серой шляпе, который так любил попивать вечерами липовый чай… И вдруг он понял, что больше всего на свете жалеет не о испепеленном добре, ни даже о рукописях, труде всей его жизни, рассеянном теперь где-то в холодном воздухе Подмосковья, — а о фотографии Анечки с сыном на коленях, фотографии, которую он иногда рассматривал, которая говорила ему: ты испортил меня. Ты испортил мне мою жизнь, а затем убил меня. За что, зачем ты это сделал со мной? Ведь она была у меня одна — моя.
Я была тебе плохой женой, да? Я изменяла тебе, я с тобой скучала, я хотела других, да? Я была тебе плохой партнершей в постели? А я хотела быть единственной женщиной твоей, и после тебя у меня долго не было других, почти два года. А ты прогнал меня ради других, ну и что, если они любили тебя больше, ведь не я виновата, я просто могла тебя любить именно так, как могла… Да, я не могла любить больше, чем это было мне определено, дано Богом. Это как объем легких, он дается и все, и не может быть больше. Я любила тебя.
Когда она ушла, недописанные книги вновь призывно зашелестели страницами, но так и остались в виде воображаемых атласных кирпичей.
Ибо дело было вовсе не в том, что мешали люди, два человечка, оба маленькие, оба — его порождение, и не в том, что газетная работа пожирала его время, и даже не в том, что рукописи в конце концов сгорели, а именно в том главном, в том самом жутком, во что не верят, как, скажем, в собственную смерть.
Он проиграл — только и всего. Цель жизни, с беспечной легкостью поставленная еще в детстве, оказалась недостижимой. Музыка, так ясно звучавшая внутри, так и не нашла выхода. Все его существование оказалось бессмысленным, дряблым, как эта — если заглянуть в будущее — далеко над столом протянутая старческая рука.
Жил на свете один старичок,
У него была серая шляпа…
Наиболее правильным решением было бы взять тыкву, надеть ее на голову, да с лицом, искаженным ужасом, пристально посмотреть в зеркало и несколько раз выстрелить себе висок, из того самого револьвера, настоящего русского нагана калибра 7,62, который уже не раз стрелял на этих страницах — так, чтобы семечки брызнули в разные стороны, а когда из-за плеча выглянет она, театрально размахивая своей серебристой косой, расхохотаться в небо и длинным мазиком пробить ей чужак.
Все оказалось гораздо хуже. Стаканский прожил еще пятнадцать лет. В то утро он вышел в сад и увидел Анжелу, безмятежно игравшую в песочек. Она формировала синим ведерком аппетитные куличи, а напротив восседал толстенький соседский мальчик, немедленно уничтожая каждое новое произведение подруги. Перед вами сама жизнь: хлоп-шлеп — и наоборот. Вскоре этот мальчик полюбит Анжелу, замучит ее признаниями, станет ей отвратителен, хотя всю свою жизнь девушка воспринимала его, как брата… Я хочу присвоить его детство, его город. Загорелый, босой, бегал я в грузовой порт ловить беззащитных и вкусных рапанов… Из нее выросла бы прекрасная невеста. Лет через пятнадцать — жаль, что так немного (по сравнению с вечностью) не совпали во времени.
И на это в ответ старичок
Лишь тихонько и тоненько пукнул…
Он взял девочку на руки и подбросил в воздухе. Анжела крепко ухватила его за шею и поцеловала в губы.
— Между прочим, тогда мне будет пятьдесят, — сказал Стаканский, смеясь, продолжая подбрасывать легкое и прекрасное тело.
— Ха-ха-ха! Пятьдесят.
— Ха-ха-ха…
— Хе-хе-хе.
— Хе…
— Кхе…
Он посмотрел на свою руку, долго и удивленно разглядывал ладонь, будто лежит на ней кусок поразительного минерала. Он приставил палец к виску и шутя выстрелил губами. Цевье руки было сплошь в смертельных пятнах, как некогда у бабули, да и подозрительно похожая палка уже стояла в углу, сроднившись, как маленькая черная собачка холостяка. В свои пятьдесят с небольшим он выглядел на все семьдесят. Представьте себе хотя бы эту жульническую, с перекошенными плечами походку горбуна, добавьте недержание кала… Да, читатель.