Когда рушатся троны...
Шрифт:
С плоскогорья можно было видеть медленно движущиеся отовсюду человеческие фигурки. Они спускались, поднимались, исчезали среди кустов, деревьев, в складках холмов и появлялись вновь, приближались, увеличиваясь…
И так был просторен, царственно могуч и суров этот горный пейзаж, что его, как панораму, наблюдали все находившиеся в Трагоне, этом зрительном центре, — очень немного казалось их, этих фигурок, и одиноких, и жиденькими вереницами, и жиденькими группами. Но когда они собрались, накопились, они затопили собой все плоскогорье вместе с учебным плацем, стрельбищем
Пандуры — женщины, старики, подростки — все, что могло ходить, — стекались сюда, как паломники к святому месту, чтобы увидеть своего короля, проверить, не был ли обманчив дым костров, чтобы отдать на дело освобождения родины сбережения свои в золоте и серебре. Сбережения целого ряда поколений. Женщины выплетали из своих кос монеты, снимали со своих пальцев перстни. Мужчины извлекали из своих поясов и новые, и старые золотые монеты. Деды и пращуры добывали в набегах и на войне эти турецкие цехины, венгерские и австрийские флорины, красивые, как ювелирная блестка, египетские фунты, русские дукаты, венецианские луро, сардинские монеты с профилем Карла Альберта, французские луидоры и свои родные пандурские двадцатифранковики с портретом Бальтазара и Адриана.
Так в этой дикой глуши создавался заново пандурский золотой фонд, разграбленный социалистами и дограбленный большевиками. Подобно тому как из отдельных фигурок создалось густое человеческое море голов, так из выплетаемых из кос и вынимаемых из поясов и нательных кожаных мешочков монет вырастали высокие груды золота и серебра.
Уже была ночь, уже трещали горевшие факелы и костры, а благородный металл все лился и лился звенящим, неудержимым, бесконечным потоком.
Десятки чиновников-добровольцев, подчинившихся королевскому министру финансов, считали золотой запас этого государственного банка под открытым небом, пригоршнями ссыпая монеты в ящики, бочонки, в брезентовые мешки и в цилиндрические жестянки из-под консервов.
Зита и Адриан, каждый по-своему, но с одинаковым трепетным биением сердца, готовились к встрече, к моменту, когда через много месяцев разлуки, через много месяцев, сплошь насыщенных такими событиями, каких, пожалуй, не выдумать самой пылкой фантазии, — они встретятся вновь…
И, как всегда в таких случаях, это вышло гораздо проще, чем ожидалось. Глаза их встретились. Темно-синие, ставшие сначала зелеными, потом — серыми, глаза маленькой Зиты и томные, в мягкой тени длинных ресниц, глаза Адриана, у обоих было такое ощущение, словно они виделись только вчера, — словно этих бурных, кровавых, этих ужасных месяцев, ужасных и для всей страны, и для них, Зиты и Адриана, — как не бывало… И в то же время их лица и глаза были хотя и немым, но убедительнейшим, красноречивейшим объяснением…
Вот что они сказали друг другу. Вот что сказали Адриану умоляющие, кроткие глаза, умеющие быть повелительными, гневными. Вот что сказала дрогнувшая линия губ:
— Я люблю тебя, люблю с еще большей силой, чем раньше. Все прощено, все забыто, и у меня нет больше горечи и боли за то, что ты высокомерно меня оттолкнул, не попытавшись даже объясниться… Я все простила… Простила и забыла твое увлечение
В его же глазах и в улыбке, озарившей лицо, Зита прочла целую покаянную поэму. Да, он виноват, бесконечно виноват перед ней. Он кается в несправедливой жестокости своей… И долго, долго еще будет ею казниться.
Это объяснение, длившееся каких-нибудь полсекунды, прошло незамеченным для окружавших, — архиепископа, Алибега, Джунги, Друди, Кафарова. Да и мудрено было заметить что-нибудь, — так все волновались, и такое было у всех приподнятое настроение…
Да и самим влюбленным некогда было задумываться над своим чувством. Некогда! Наступило время не чувства, а дела, кипучего, реального дела, и надо использовать каждую минуту.
Переходило из уст в уста красивое, в цветистом восточном духе, приветствие главного муллы, приветствие, каким он встретил сошедшего с аэроплана короля.
Седобородый старик в зеленой чалме, отвесив Адриану глубокий земной селям, с какой-то гипнотизирующей величавой торжественностью произнес:
— Это Аллах послал тебя к нам, тебя, о Сын Солнца!
У старика это вышло без всякого театрального пафоса, вышло с наивной верой, а образ, такой красивый, подсказан был чисто зрительным впечатлением.
В самом деле, нежданно-негаданно и в то же время так фатально-вовремя оттуда, с этих бирюзовых высей, льющих потоки лучей, спустился он, такой желанный, такой смелый, молодой и прекрасный, такой сияющий, как полубог.
Да, Сын Солнца, ибо несет с собой и тепло, и упование, и радости избавления. И все, все потянулись к нему как к земному воплощению всего того, что дает животворящее солнце. Пусть он согреет их сердца и души… Это романтическое определение, — «Сын Солнца», — так и осталось за Адрианом.
Более века назад, в самый расцвет гения, славы и мощи Наполеона, лукавый, льстивый Талейран перед походом на Москву рисовал своему императору волшебные перспективы:
— Ваше Величество, Париж, Вена, Москва, Константинополь, Багдад, Индия и Восток назовут вас Сыном Солнца.
— Что вы, что вы, Талейран. Да после этого мне нельзя будет показаться в Париже. Меня поднимут на смех все консьержки: какой же он Сын Солнца?
Чуткость не обманула Наполеона, и французы не поняли бы того, что понял и почувствовал главный мулла, а вслед за ним весь народ, воинственный народ-земледелец, народ-пастух, не испорченный нездоровой маргариновой цивилизацией Запада. С детской верой и с таким же детским восторгом принял он этого Сына Солнца…
36. ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ
За столом, кроме Алибега, Кафарова, Джунги, сидели еще офицеры и генералы, помнившие такие же военные советы во время последней войны.
И как тогда молодой Адриан, увлекающийся, страстный, но не теряющей духа и веры в самые тяжелые моменты неуспехов и неудач, поднимал настроение, заражал своей бодростью, так и теперь все воспрянули духом, не сомневаясь, что раз с ними их коронованный вождь, — он вместе с собой принес и победу, и счастье.