Когда всё кончилось
Шрифт:
— «Блуждая так одиноко долгие годы по свету, я, загнанный бродяга, все реже и реже находил приют и забыл понемногу счет праздникам и будням. Одну вещь за другою выбрасывал я из тяжелого мешка, оттягивавшего мне плечи, и сказал, наконец, самому себе: „Эти вещи не нужны уже ни мне, ни другим. Зачем же мне их таскать и гнуть под их тяжестью спину?“ И когда в дырявом мешке, висевшем у меня за плечами, не осталось уже ничего, я бросил его и, оставшись один, принялся оглядываться кругом.
„Я еще, в сущности, молод, — думалось мне тогда, — сила и мощь дремлют во мне, но могу
И однажды — это было в сумерки — пришел я в мертвый город и нашел там открытыми двери всех домов.
Не зимние и не летние были те сумерки в мертвом городе, и не чувствовал я ни холода, ни страха. Из дома в дом переходил я и видел: застывшие трупы лежали повсюду на кроватях, крепко зажав камни в кулаках — видно, готовились те люди перед смертью кого-то ударить.
И только в углу одного жилья увидел я стройную женщину и оцепенел при виде ее: смуглая красавица, матово-бледная, одетая в длинное черное платье, она стояла, прижавшись к стене и устремив в даль черные усталые глаза свои; все время прижимала она к груди маленькую восковую детскую куклу, но, казалось, совсем не замечала этого.
— Так поздно пришел ты, — сказала она мне тихо и равнодушно, — здесь тебя долго ждали, а теперь смотри: они все уже мертвые.
Я молчал потому, что в глазах ее уже горел тот огонь, который горит в глазах всех безумных; а она еще указала мне на куклу, которую прижимала к груди, и сказала:
— Ты знаешь, что это? Это заблуждение, облеченное в покровы…
И падая в агонии на ложе, стоявшее рядом, она тихо, еле слышно закончила свою мысль:
— И вообще… вообще… все это было лишь заблуждением, облеченным в покровы…
Тогда я покинул этот дом, ушел к городским воротам и сел у ворот.
„Куда мне теперь идти? — сказал я сам себе, — лучше останусь навеки здесь у ворот и буду сторожить мертвый город“.
И вот сижу я здесь давно у ворот города, куда не входит никто и откуда никто не выходит.
Я давно позабыл все, что когда-то знал, и в мозгу моем осталась одна лишь мысль: „Все, все здесь давно уже умерли, и только я один жив и уже не жду никого“.
И когда я оглядываюсь вокруг и ощущаю силу, дремлющую во мне, я не вздыхаю, и думается мне: „Я страж мертвого города“».
Акушерка умолкла.
Миреле сразу поднялась с места, собираясь домой. Но настроение рассказа еще владело ею… Печально и молча стояла она, не двигаясь с места, а в мозгу бродили мысли о мертвом городе и о выражении лица акушерки, которое так странно менялось во время чтения.
Акушерка Шац всегда старалась производить впечатление человека умного и сдержанного. Но теперь вырвался наружу весь пыл ее тайной любви. Во время чтения были минуты, когда лицо ее принимало совершенно бессмысленное, чуть не идиотское выражение.
Миреле все еще была во власти настроения, вызванного рассказом. Глаза ее устремлялись к окнам,
— Вот этот человек, которого вы называете Герцо… Как-то живет он словно нехотя и пишет нехотя… Как вам кажется: пожалуй, ему ничего не остается, как только с ума сойти?
Но акушерка снова уже копалась в коробке с гильзами и набивала новую папироску.
— Он здоров, как мужик, — отвечала она из своего угла, — он может все перенести, не говоря ни слова. — И Бог весть почему вздумалось ей еще прибавить равнодушно: — Ничего, черти его там не возьмут.
Выйдя на улицу, Миреле с любопытством заглянула в окно:
Шац не торопилась ложиться спать и даже не думала тушить лампу. С дымящейся папиросой в зубах, положив по-мужски ногу на ногу, все сидела она неподвижно на кровати, устремив глаза в пустое пространство.
Было уже далеко за полночь, и ни в одном окне не было света.
Далеко, далеко на ночном горизонте, куда уперлись занесенные снегом поля, длинной полосой тянулась дубовая роща, и казалось, что клонит ее ко сну, но не может она уснуть: мешает длинный сноп света, тянущийся из красного окошка акушерки Шац, да еще будит поминутно блуждающий ветерок, что пробегает по молодым деревцам, сея ночное тоскливое предчувствие где-то зародившейся беды.
А у Миреле перед глазами все стояла неподвижная фигура акушерки, вспоминалась повесть о мертвом городе, и грустно сказала она:
— Теперь всю ночь будет мне сниться мертвый город и безумная женщина в черном… всю ночь…
Но проходя мимо погруженного в сон дома Бурнесов с запертыми снаружи голубыми ставнями и увидев старика сторожа, она остановилась, чтобы поболтать с ним.
— Почему вы, Захар, к нам никогда не заглянете, а?
Старый Захар стоял перед ней без шапки; он был на седьмом небе.
— Ох, ох, ох! Сколько раз доводилось мне барышню по ночам домой провожать! Сколько раз я барышне в дождливые дни записочки носил… А теперь вот на кухне сказали, что уж барышня больше не невеста… Правда ли, что говорят?
Тут Миреле улыбнулась и крикнула над самым его ухом:
— Правда, правда, Захар.
Что-то уж очень подробно расспрашивала она о семье своего бывшего жениха; хотела, видимо, разузнать, ночует ли он теперь в городе, но не решалась спросить, оттого ли, что Липкис стоял неподалеку, или оттого, что старый Захар мог потом передать Бурнесам ее слова.
Липкис почувствовал облегчение, когда она наконец оставила в покое старика; его подмывало задать ей вопрос, и хотя сознавал он, что вопрос этот лишний, но не в силах был совладать с собой.
— Я хотел бы полюбопытствовать, — сказал он, — неужели интересно было вам битых полчаса беседовать с этим старым мужиком?
Но она ничего не ответила, снова остановилась, вспомнила, что нужно дать старику на чай, и потребовала у Липкиса целый рубль для старика. Липкиса это снова взбесило; доставая из кармана серебряный рубль, он думал с раздражением: «Однако, как просто и бесцеремонно берет она у меня эти считанные гроши… Право, точно к мужу обращается ко мне за деньгами…»