Коксинель (сборник)
Шрифт:
В 1920 году началась его краткая мучительная связь со студенткой медицинского факультета из Вены, невероятно талантливой писательницей Миленой Есенской.
Двадцатичетырехлетняя Милена предложила Кафке перевести его «Кочегара» на чешский язык. Для него это было потрясением. До сих пор ни одна из женщин, с которыми его связывали нежные чувства, – ни Фелица Бауэр, ни Юлия Вогрызкова, – не проявляла интереса к его сочинениям. И он влюбился страстно, беспомощно, с присущей лишь его бескомпромиссной натуре оголенной нежностью.
Пишите, пожалуйста, адрес почетче, когда Ваше письмо уже находится в конверте, оно почти является моей собственностью, и Вы обязаны обращаться с чужой собственностью бережливее. У меня, кстати, создалось впечатление, что одно письмо потерялось. Тревожность еврея! И это вместо того чтоб волноваться – получаете ли Вы мои письма вовремя!
Она состояла в несчастливом браке с пражским литератором Эрнстом Поллаком – сибаритом, сердцеедом, вздорным и жестоким человеком, ради которого в свое
Максу Броду, некоторое время находившемуся с ней в переписке, Милена рассказывала, что ей «приходилось самой зарабатывать себе на хлеб… и иногда, чтобы не голодать, подносить чемоданы пассажирам на Венском вокзале»…
Не так уж долго длился этот странный хрупкий роман, мучительный любовный треугольник, в который помимо воли был, как в тюрьму, заключен болезненно щепетильный Кафка.
О том, насколько тягостна была ему эта роль, может говорить тот факт, что писем Милены не сохранилось. Очевидно, он уничтожил их после разрыва. Но эта связь, без сомнения, стала самой глубокой любовной бороздой его жизни, ибо то, о чем он – нелюдимый и замкнутый человек – решался ей писать, можно было открыть только родной душе…
…Мы жили тогда на Целетной улице, в доме напротив помещался магазин готового платья, в дверях которого всегда стояла девушка, продавщица. Я наверху готовился к первому государственному экзамену. Мне было в то время чуть больше двадцати, стояла невыносимая летняя жара, с утра до вечера я мотался по комнате в бессмысленной, раздражающей меня зубрежке, торчал у окна с омерзительной историей римского права в зубах…
В конце концов мы с ней столковались при помощи знаков.
Мы должны были встретиться в восемь вечера, но, когда я спустился вниз, она уже стояла с другим. Впрочем, это не имело ровным счетом никакого значения: я боялся всего мира, а значит, и этого человека. Даже если б его и не было с ней рядом, мой страх оставался неизменным.
Но девушка, взяв его под руку, незаметно кивнула мне, и я пошел за ними. Так мы дошли до Стрелецкого острова, где выпили по кружке пива (я – за соседним столиком), затем поднялись и двинулись дальше. Прогуливаясь, я дошел за ними до дома на улице Масна, где жила девушка. Ее ухажер стал прощаться, и она вошла в парадное.
Я остался стоять, немного погодя она вышла ко мне, и мы отправились в одну из гостиниц на Малой Стране. Все это возбуждало меня, волновало и отталкивало одновременно… И в номере гостиницы я чувствовал то же…
Под утро мы возвращались домой по Карлову мосту, было по-прежнему жарко и красиво, и я был счастлив: наконец-то мне не мешало это вечно стонущее тело, а главное, я был счастлив оттого, что все это оказалось не таким уж отвратительным и грязным, как я боялся.
Потом я встретился с этой девушкой еще раз, дня два спустя, и после свидания сразу уехал в свежее летнее утро, на улице слегка пофлиртовал с какой-то барышней и больше уже не мог смотреть на эту продавщицу…
В тот период, когда их роман угасал, вернее, рвался с мучительной силой, Милена Есенская написала несколько сумбурных оправдательных писем Максу Броду, близкому другу и до некоторой степени ангелу-хранителю Кафки. Читать эти письма тяжело. Тяжело держать руку умирающего, ловить горячечный пульс, смотреть, как губы захлебываются последним глотком воздуха…
Дело не в любви, бог с ней, с любовью, – она мимолетна, как и вся наша жизнь. Но его письма к ней и ее жалобный прерывистый голос, ее исповедь почти чужому человеку – это блистательная литература, диалог не слышащих, но тонко чувствующих друг друга художников, в котором она поднимается едва ли не до его уровня владения словом.
…Для него (Кафки. – Д.Р.) жизнь вообще – нечто решительно иное, чем для других людей, и прежде всего: деньги, биржа, валютный банк, пишущая машинка для него совершенно мистические вещи, они для него – поразительная загадка… Он не понимает простейших вещей. Были Вы с ним когда-нибудь на почте? Когда он шлифует текст телеграммы и, качая головой, ищет то окошко, которое больше понравится, когда потом, ни в малейшей степени не представляя, почему и зачем, переходит от одного окошка к другому, пока не попадет к нужному, и когда отсчитает деньги и получит сдачу, пересчитывает ее, обнаруживает, что ему дали на крону больше, и возвращает эту крону девушке за окошком. Потом медленно уходит, пересчитывая деньги еще раз, и, спустившись с лестницы, видит, что возвращенная крона принадлежала ему. И вот теперь Вы беспомощно стоите рядом с ним, он переминается с ноги на ногу и раздумывает, что же делать. Возвращаться слишком сложно, наверху скопилось много народу. «Так оставь это», – говорю я. Он смотрит на меня с ужасом. Как можно оставить? Не то чтобы ему было жалко кроны. Но ведь это нехорошо… Он долго рассуждал об этом. Был очень недоволен мной. И так повторялось, в различных вариантах, в каждом магазине, в каждом ресторане, с каждой нищенкой. Раз он дал нищенке две кроны и хотел получить одну крону сдачи. Она сказала, что у нее ничего нет. Мы добрых две минуты стояли и раздумывали, как поступить. Наконец ему пришло в голову, что можно оставить ей обе кроны. Но, едва сделав несколько шагов, он был уже не в духе. И этот же человек, разумеется, дал бы мне немедленно, с восторгом и вне себя от счастья, двадцать тысяч крон. Но попроси я его о двадцати тысячах и одной кроне, и нужно было бы разменять деньги, и мы не знали бы где, тогда он задумался бы всерьез, как поступить с этой одной кроной, которая мне не уплачена. Его неловкость по отношению к деньгам почти такая же, как и по отношению к женщинам. Таков же и его страх перед службой. Однажды я посылала ему телеграммы, звонила по телефону, писала, умоляла ради Бога, чтобы он приехал на один день. Тогда мне это было крайне необходимо. Я заклинала его жизнью и смертью. Он не спал ночами, мучился, писал письма, полные самоуничижения, но не приехал. Почему? Он не мог попросить, чтобы ему дали отпуск. Не мог же он сказать директору, тому директору, которым до глубины души восхищался (серьезно!) – ведь тот так быстро печатает на машинке, – не мог же он сказать, что едет ко мне. А сказать что-нибудь другое – снова письмо, полное ужаса, – как же так? Лгать? Лгать директору? Невозможно. Если его спросить, почему он любил свою первую невесту, он отвечает: «Она была такая деловая», и его лицо прямо-таки сияет почтением.
Ах, нет, для него весь этот мир был и остается загадочным. Мистическая тайна. Нечто, чего он не может осуществить и что он с трогательной чистой наивностью высоко ценит, потому что оно «деловое». Когда я рассказывала ему о моем муже, который изменяет мне сотню раз в году, держит, словно в плену, меня и многих других женщин, его лицо светилось тем же почтением, как тогда, когда он говорил о директоре, который так быстро печатает на машинке и поэтому такой замечательный человек, и как тогда, когда он рассказывал о своей невесте, которая была такой «деловой».
…Человек, который быстро печатает на машинке, или человек, который имеет четырех любовниц, столь же непостижимы для него, как и крона на почтамте и крона у нищей. Непостижимы потому, что полны жизни. Франк же не может жить. Франк неспособен жить. Франк никогда не поправится. Франк скоро умрет…
Сегодня я почти ничего не делал, лишь сидел и время от времени читал, прислушиваясь к легкой боли, работающей в моих висках.
Весь день я занимался Твоими письмами, я был в состоянии мук, любви, беспокойства и совершенно неопределенного страха, который выше моих сил.
И это притом, что я еще не решился перечитать письма второй раз, а полстраницы одного из писем даже и в первый раз. Почему человек не может смириться с тем, что живет в этом странном, постоянном самоубийственном напряжении (однажды Ты намекнула на что-то похожее, я пытался тогда посмеяться над Тобой), и временами пытается освободиться, вырваться из него, как безрассудный зверь (и даже похож на этого зверя, и упивается этим безрассудством), сотрясаясь всем телом, словно от электричества, испепеляющего его.
Не знаю точно – что я вообще хочу сказать, я бы хотел только записать причитания, не словесные, а безмолвные, которые проступают в строчках Твоих писем, я могу это сделать, так как, по сути, они мои…
Что такое его страх, я чувствую каждым нервом. Он испытывал страх и передо мной, пока не узнал меня…
Я точно знаю, что ни в одном санатории его не вылечат. Он никогда не будет здоров, Макс, пока будет испытывать страх… Этот страх относится не только ко мне, но ко всему, что лишено стыда, например к плоти. Плоть слишком обнажена, видеть ее для него невыносимо. Тогда я смогла с этим справиться. Когда он испытывал страх, то смотрел мне в глаза, мы ждали какое-то время, словно не могли отдышаться или у нас болели ноги, и немного погодя все проходило. Не было ни малейшего напряжения, все было просто и ясно, я таскала его за собой по холмам в окрестностях Вены – сама убегала вперед (он ходит медленно), а он топал за мной, и стоит мне закрыть глаза, как я сразу вижу его белую рубашку, и загорелую шею, и как он отдувается. Целыми днями он был на ногах, то в гору, то под гору, на солнце и ни разу не кашлянул, ужасно много ел и спал как сурок, – он был попросту здоровым человеком, и болезнь его в те дни была для нас чем-то вроде легкой простуды. Если бы я тогда уехала с ним в Прагу, то осталась бы для него тем, чем стала. Но я обеими ногами намертво вросла в эту землю, я не могла оставить мужа и, возможно, была слишком женщиной, чтобы найти в себе силы обречь себя на такую жизнь, о которой точно знала, что это будет строжайший аскетизм до конца дней… Впрочем, что тут ни скажи, все будет ложь… Я была слишком слаба, чтобы сделать и осуществить то, что, как мне было известно, единственное и помогло бы ему. Это и есть моя вина.
То, что относят на счет ненормальности Франка, напротив, является его достоинством. Женщины, с которыми он сходился, были обычными женщинами и не умели жить иначе, чем просто женщины. Я думаю, что скорее все мы, весь мир и все человечество, больны, а он единственный здоров, правильно понимает и правильно чувствует, единственный чистый человек…
Ты пишешь: «Да, ты прав, я люблю его. Но Ф., я и тебя люблю» – я читаю эту фразу очень внимательно, каждое слово, особенно перед этим «и» я останавливаюсь… Все это верно, Ты не была бы Миленой, если б это было неверно, а кем был бы я, если бы не было Тебя, – и лучше, что Ты это пишешь в Вене, чем если б Ты это говорила в Праге, – все это я понимаю, может быть, лучше Тебя; а все-таки из-за какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, это – бесконечное чтение, и, в конце концов, я пишу эту фразу еще раз, чтобы и Ты ее увидела и чтобы мы прочли ее вместе, висок к виску – (Твои волосы на моем виске)…
…Разве возможно, чтобы то, что чувствовал этот человек, было неоправданно? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, чем все остальные люди…
…Что он любит меня, я знаю. Он слишком добр и совестлив, чтобы разлюбить меня. Он считал бы это своей виной. Ведь он всегда считает себя виноватым и слабым. И при этом на всем свете нет другого человека, который обладал бы такой неслыханной силой: абсолютно безоговорочной тягой к совершенству, к чистоте и правде…
…Я мечусь по улицам, ночи напролет сижу у окна, порой мои мысли разлетаются, как искры от затачиваемого ножа, и в сердце словно впивается рыболовный крючок, понимаете, совсем тоненький крючок, и разрывает его – с такой тонкой и такой острой болью…