Кола Брюньон
Шрифт:
— Суньте и меня туда! Тут она расхохоталась и, подбочась, расставив ноги, ответила мне прямо в лицо:
— Полюбуйтесь на этого обжору! Не для тебя, губошлеп, зреют мои яблоки…
Так, однажды, в августовский вечер, я познакомился с нею, с Ласонькой, с Ласочкой, с красивой садовницей. Ласочкой ее звали потому, что, как у той, у остромордой сударушки, у нее было длинное тело и маленькая голова, хитрый пикардийский нос, рот, слегка выступающий вперед и хорошо расщепленный, чтобы смеяться и чтобы грызть сердца и орехи. Но от ее темно-синих глаз, подернутых дымкой солнечного предгрозья, и от уголков ее губ, губ жеманной фавны с жалящей улыбкой, тянулась нить, из которой рыжий паук ткал свою паутину, опутывавшую людей.
С тех пор я проводил половину дня, вместо того чтобы работать, за ротозейством у забора, пока ступня мэтра Медара, поддавая мне в зад без всякой почтительности,
— Да уж насмотрелся на меня и спереди и сзади! Чего ты еще не видал?
Должен бы меня знать уже!
А я, хитро подмигивая глазом, говорил:
— Женщину и арбуз узнаешь на вкус.
Как бы охотно я отрезал себе ломтик! Быть может, меня устроил бы и какой-нибудь плод. Я был молод, с горячей кровью, влюблен в одиннадцать тысяч дев; ее ли я любил? Бывают в жизни дни, когда готов влюбиться в козу, ежели на ней чепец. Нет, полно, Брюньон, ты кощунствуешь, ты сам не веришь тому, что говоришь. Первая, кого любишь, это и есть настоящая, подлинная, та, кого должен был полюбить; ее сотворили светила, чтобы нас утолить. И, должно быть, потому, что я ее не испил, меня мучит жажда, вечная жажда, и будет меня мучить всю жизнь.
И ладили же мы с ней! Мы только и делали, что жучили друг друга. Язычок у нас у обоих был подвешен неплохо. Она осыпала меня поношениями, а я на пригоршню отвечал охапкой. Глазок и зубок у нас были проворные.
Иной раз мы сами над собой хохотали до хрипоты. И она, чтобы удобнее было хохотать, выпалив какое-нибудь злое словцо, садилась на корточки, опускаясь, как наседка, на свою репу и лук.
Вечером она приходила беседовать к моему забору. Я до сих пор вижу, как однажды, не переставая говорить и смеяться и смотря мне в глаза своими смелыми глазами, ищущими слабого места в моем сердце, чтобы заставить его вскрикнуть, я вижу, как подняв руки, она пригибает к себе вишневую ветвь, отягченную алыми подвесками, образующими гирлянду вокруг ее рыжих волос; и, вытянув шею, запрокинув лицо, она, не срывая ягод, отклевывает их от дерева, оставляя висеть косточки. Мгновенный образ, вечный и совершенный, молодость, жадная молодость, сосущая грудь небес!
Сколько потом я вырезал изгиб этих красивых рук, этой шеи, этой груди, этого алчного рта, этой откинутой назад головы — на створках мебели, среди цветущей вязи! Перегнувшись через забор, протянув руку, я отнял, я вырвал эту ветвь, которую она обгладывала, я Прильнул к ней ртом, я жадно вбирал губами влажные косточки.
Встречались мы также и по воскресеньям, на гулянье или у погреба Божи. Мы танцевали; я был грациозен, как жердь; любовь меня окрыляла; любовь, говорят, учит танцам ослят. И, кажется, ни на минуту мы не переставали воевать. Вот уж задира она была! И наслушался же я от нее зубастых шуточек насчет моего кривого носа, насчет моей разверстой пасти, где, по ее словам, можно печь пироги, насчет моей бороды, как у сапожника, и всей этой моей фигуры, которую господин кюре считает созданной по образу и подобию бога, меня сотворившего. (Вот смеху-то будет, когда мы с ним встретимся!) Она не давала мне ни минуты покоя. Впрочем, и я не оставался в долгу.
В конце концов, ей-богу, оба мы начинали распаляться. Помнишь ты, Кола, сбор винограда у мэтра Медара Ланьо? Пригласили и Ласочку. Мы работали с нею рядом, согнувшись меж кустов. Наши головы почти соприкасались, и по временам моя рука, очищая лозу, задевала случайно ее бедро или ногу. Тогда она поднимала свое раскрасневшееся лицо и лягалась, как молодая кобылица, или мазала меня по носу липкой гроздью; а я брал сочную черную кисть и давил об ее золотистую грудь, опаленную солнцем…
Она защищалась, как чертовка. Как я ни преследовал ее, мне так и не удавалось застигнуть ее врасплох. Оба мы подстерегали друг друга. Она сама раздувала огонь и смотрела, как я горю, поддразнивая меня:
— Ты меня не получишь. Кола…
А я, с невинным видом, примостясь на своем заборе — жирный кот, свернувшийся в клубок, который прикидывается спящим и сквозь узкие щелки приоткрытых век следит за танцующей мышкой, — я заранее облизывался.
— Посмотрим, кто из нас посмеется! И вот однажды днем (это было как раз в мае), в самом конце месяца (но тогда было куда жарче, чем сейчас), зной стоял изнуряющий; белое небо веяло на нас своим жгучим дыханием, как печная пасть; и засев в этом гнезде почти уже с неделю, гроза высиживала свои яйца, которые все не желали лопнуть. Можно было растаять от жары; рубанок был весь мокрый, а сверло прилипало к рукам. Ласочка только что пела и вдруг замолкла. Я стал искать ее глазами. В саду никого… И вдруг
Ах, глупая молодость!.. Как хорошо думать, что был так глуп когда-то, как это освежает сердце!..
Начиная с этого дня, она стала сущей дьяволицей. Причудливее, чем стада три неугомонных коз, изменчивее грез, она то пронзала меня оскорбительным презрением или не желала меня знать, то расстреливала меня томными взорами, вкрадчивым смехом; притаясь за деревом, она целилась в меня украдкой комком земли. который попадал мне в затылок, если я стоял спиной, или — хлоп! — сливовой косточкой прямо в лоб. А потом на гулянье щебетала, стрекотала и тараторила то с одним, то с другим.
Хуже всего было то, что она вздумала, чтобы еще пуще меня позлить, поймать в силок другого такого же дрозда, моего лучшего приятеля Кириаса Пинона. Мы с ним были, как два пальца на одной руке. Как Орест и Пилад, на всех драках, свадьбах и пирушках мы выступали всегда вдвоем, упражняясь глоткой, ногой и кулаком. Он был узловат, как дуб, коренаст, крепок телом и головой, на слово скор, в деле спор. Он убил бы всякого, кто вздумал бы меня обидеть. Его-то как раз она и выбрала, чтобы мне досадить. Это ей не стоило особого труда. Достаточно было двух-трех пронзительных взглядов да полудюжины обычных ужимок. Облечься видом невинным, томным, дерзким, рассмеяться, пошушукать, пожеманничать, пощуриться, состроить глазки, показать зубки, покусать губки или облизнуть их острым язычком, изогнуть шейку, повертеть талией да подрыгать хвостиком, как трясогузка, — кого из сынов Адама не подцепят крючочки змеевой дочки?
Пинон лишился и последнего разума. И с тех пор, взгромоздясь на забор, сопя и пыхтя, мы вдвоем сторожили Ласочку. Не разжимая зубов, мы уже обменивались яростными взглядами. А она раздувала огонь и, чтобы его раззадорить, обдавала его иной раз ушатом, ледяной воды. Хоть я и злился, а при такой поливке хохотал. Но Пинон, как истая лошадь, бил копытами землю. Он ругался, чертыхался, рвал и метал. Он был неспособен понять шутку, если это была не его собственная (а в таком случае никто, кроме него, ее не понимал; но сам он смеялся ей за троих). А красотка, как муха на меду, наслаждалась, упиваясь этой любовной бранью; его грубая повадка была не похожа на мою; и хотя эта лукавая дочь галльской земли, хохотушка и резвушка, была гораздо ближе мне, чем этому скоту, который артачился и ржал, брыкался и вонял, но для разнообразия, из любви к новизне и чтобы насолить мне, она ему одному дарила обещающие взгляды, манящие улыбки. Когда же требовалось исполнить обещанное и расходившийся дурак уже собирался трубить победу, она смеялась ему в глаза и оставляла его ни с чем. Я, разумеется, смеялся тоже; и раздосадованный Пинон обращал свою ярость на меня; ему казалось, что я у него отбиваю его кралю. Дошло до того, что однажды он попросту меня попросил уступить ему место. Я кротко ответил:
— Брат, я как раз собирался попросить тебя о том же.
— В таком случае, брат, — сказал он, — придется нам пробить друг другу башку.
— Я и сам так думал, — ответил я, — но только, Пинон, это мне тяжело.
— А мне еще тяжелее, мой Брюньон. Так уходи, пожалуйста; хватит одного петуха на курятник.
— Верно, — сказал я, — уходи сам: потому что курица моя.
— Твоя? — закричал он. — Врешь, мужик, деревенщина, простоквашник!
Она моя, я ее не отдам, никто другой ее не отведает.