Кольцов
Шрифт:
Дел было, собственно, два: одно в Петербурге. Оно и было, очевидно, таким, которое он вел сам, и деньги, в случае выигрыша которого, он получал как собственные. Уже подводя итоги поездки в марте 1841 года, Кольцов пишет Краевскому: «Дела мои через поездку в Москву и Петербург на этот раз нисколько не улучшились, а значительно похужели. Дело, которое было в Питере, я проиграл, и с ним проиграл я все, как оказалось теперь. Дело, которое было в Москве, я выиграл, но оно ничего мне не дало, кроме только улучшило отношения мои с полицией, – по крайней мере она меня теперь не будет теснить. Иск был в пять тысяч: он на время сложен. А выиграй я дело в Питере, я бы за него сейчас в Воронеже взял денег десять тысяч; дело мое и деньги были бы мои».
С проигрышем петербургской тяжбы не приходилось рассчитывать ни на мало-мальски независимое положение, ни на поездки по России, ни на занятия, ни на жизнь в Петербурге. «Проигрыш дела, – объяснит Кольцов Белинскому из Москвы свое восемнадцатидневное молчание, – также сильно подавил меня, хоть я и молчал, и он-то был больше причиною моего молчания. У меня, вы знаете, было другое дело в Москве. С первых дней приезда я занялся им, оно переменило было свой ход. Надо приложить силы и время, – и десять дней как не было. Теперь оно кончено, и, слава богу, хорошо. Письма князя Вяземского имели полный успех: без них я бы ничего не сделал: и хлопоты и труды пропали бы напрасно».
Эта успешная московская операция улучшила общесемейное положение Кольцовых, но лично Кольцову мало что давала, во всяком случае, вне Воронежа. Вне Воронежа он находился полностью в руках отца, который оставил его без средств. Почему?
Отец, видимо, никогда ранее в деньгах, судя по всему, не отказывал: деньги эти были как бы общими. Потому-то отказ на этот раз буквально потряс сына. «Да, нынче отец и мать, видно, хороши по расчетам. Однако ж эта новость и особенно эта непризнательность меня срезала глубоко». До Воронежа разными путями, очевидно, дошли слухи о том, что Кольцов намерен порвать со старым образом жизни и хочет уехать из Воронежа, слухи доходили разнообразные, в том числе, видимо, и нелепые. В семье возникла большая настороженность. «Ты, друг мой, ужасно меня обидела, – объясняется Кольцов с младшей сестрой Анисьей, – говоря, что я куда-то определился и тебе не сказал. Отцу и матери извинительно так судить, – я им сам много подал примеров так думать; но тебе грех, сестре, думать, чтобы я от тебя скрывался».
«Я, – сообщает Кольцов Белинскому, – писал к отцу по окончании дела (которое кончилось, как вы знаете, хорошо), чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорит: „Денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно – хоть бы кончилось и дурно. Мне шестьдесят восемь лет, и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере: с богом, во святой час, благословенье дам, а больше ничего“. Я прочел сии радостные строки и сказал: „Вот те, бабушка, и Юрьев день!“
Разрешая остаться без денег в столице, отец, в сущности, категорически потребовал возвратиться в Воронеж. В пору, когда дух поэта созревал для выхода на иные и высшие круги, все возвращалось на круги своя: семья, Воронеж, торговля.
С е м ь я: «Вот пришло время: и дом, и родные невзлюбились наконец».
Т о р г о в л я: «Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова – вот и все. И что еще хуже: жить дома, в кругу купцов решительно я теперь не могу, в других кругах – тоже».
В о р о н е ж: «Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь
Как загнанный в угол тосковал Кольцов в Москве, не зная, что делать: «Хочешь забыться – и не можешь, о чем-то думаешь – и ничего не думаешь в то же время. Собираешься писать, сядешь, возьмешь перо и держишь его в руках, как дурак палку. Не то чтобы хотел письмо написать получше, нет, хоть бы как-нибудь, и слово с пера нейдет; до чего это доведет, не знаю, а только жизнь проходит невыносимо тяжело. Прежде пилось, а теперь и пить не хочется: гадко, все потеряло интерес…»
Кольцов возвращался в Воронеж тогда, когда и в столицах-то ему уже тяжело становилось жить, и совсем не только материально. «Конечно, – пишет он Белинскому, – есть люди, с которыми я сошелся и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать – и только. Да, и только. А другие люди, и их много, – они, по-своему, добрые люди, их винить нельзя, – и быть у них тоже нельзя».
Интересно то, что и Кольцов оказался чуть ли не единственным человеком, с которым мог ужиться Белинский. В 1840 году почти полтора месяца пребывания Кольцова в Петербурге (он находился там с 5 октября по 26 ноября) это подтвердили. «Кольцов, – пишет Белинский Боткину в письме от 25 октября, – живет у меня – мои отношения к нему легки, я ожил немножко от его присутствия. Экая богатая и благородная натура!» И после отъезда Кольцова почти в перекличку с его словами, хотя и не к нему, а опять-таки к Боткину, скажет: «Многих людей я от души люблю в Петербурге, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою; но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня… Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей… И вот опять никого со мною, опять я один, – и пуста та комната, где еще недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил». «Кроме тебя, – скажет он Боткину в 1842 году, уже после смерти Кольцова, – я мог бы жить с Кольцовым. Да где его взять?»
В 1842 году Кольцова уже негде было взять. А зимой 1840 года он возвращался в Воронеж. «Если б вы знали, как не хочется мне ехать домой – так холодом и обдает при мысли ехать туда. А надо ехать. Необходимость – железный закон».
И в другом – последнем – московском письме Белинскому: «Я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков, их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом».
Первого февраля 1840 года Кольцов на занятые деньги отбыл в Воронеж.
И снова Воронеж. Конец
Домой он вернулся одновременно угнетенным и взбешенным. В свое время Белинский, рисуя картину положения поэта в семье, писал: «Возвращаясь домой, он встречает не ласку, не привет, а грубое, дикое невежество, которое никак не может простить ему того, что он хочет быть человеком и в этом отношении уже резко отличился от невежественных животных в человеческом образе. Но у него есть книги,
Много дум в голове, Много в сердце огня! —и он закрывает глаза на грязную действительность, не замечает презрения, не видит ненависти. Презрение, ненависть!.. За что же?.. Кому он сделал зло, кого обидел? Не жертвует ли он лучшими своими чувствами, благороднейшими своими стремлениями этой грязной и сальной действительности, чтобы тяжким трудом и скучными хлопотами в чуждой ему сфере способствовать материальному благосостоянию своего семейства! Но увы! Удивляться этому презрению и этой ненависти без причины, значит не знать людей. Сойдитесь с пьяницей, сами оставаясь трезвым человеком: он невзлюбит вас. Неряха никогда не простит вам опрятности, низкопоклонник – благородной гордости, негодяй – честности. Но еще более невежество не простит вам ума и стремления к образованности».