Кольцов
Шрифт:
Для больного Кольцова все это было мучительно. «Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату (то есть мимо комнаты, в которую переехал Кольцов из мезонина. – Н.С.), полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день». Внимания ему уделялось мало, не говоря уже о прислуге, даже людьми, в основном о нем заботившимися, а именно матерью и старой преданной няней Верой Мироновной («не надышалась на него», – скажет сестра). Так что такие заботы, вплоть до присылки лекарств, супа и т. п., иной раз брал на себя Иван Андреевич Малышев. («Лекарь мой, несмотря на то, что я ему мало очень платил, приезжал три раза в день»). Особенно тяжело было, когда во время девичника Кольцов простудился. «Делали без всякого стыда все мне назло – до того,
Дело в том, что все совершавшееся в доме, то есть раздоры, по купеческо-мещанскому обычаю было шито-крыто. И Кольцов своим вызовом – «сплетней» решился на вещь необычную, на разглашение, на что-то вроде публичного скандала («Эта сплетня открыла много их дурных сторон перед лицом других людей»).
Видимо, эта, так сказать, апелляция к общественному мнению перепугала всех родных, и во избежание новых скандалов со свадьбой поторопились; «…к счастью, сплетня моя так на них подействовала, что они сами начали спешить кончить свадьбу, и вот десять дней, как их обвенчали».
С окончанием свадьбы семейные страсти постепенно и почти окончательно улеглись. Самому поэту, видимо, стало тошно от погружения в мир дрязг и раздоров. Все это совершалось в болезненном состоянии, когда даже любая мелочь вызывает раздражение. «Сделался, – пишет Кольцов о себе, – глуп, гадок, зол… Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе». Утихли и постоянные до этого столкновения с отцом. Последней была стычка за комнату: куда переехать, где лучше жить, – все там вырастало до размеров баталий, взаимных упрямств, капризов. Да, тяжело было Кольцову в семье, нелегко было и семье с ним. Но ведь, с одной стороны, были здоровые люди, с другой – больной и, как выяснилось к осени, умирающий человек.
«…Я живу теперь, – пишет Кольцов через несколько дней после свадьбы, – тихо, спокойно, дышу свободно, а отдыхаю сколько угодно, ем хорошо, обед готовят хороший, сплю довольно и это меня так успокоило, что здоровье мое стало лучше. Я бросил все сплетни и даже нарочно ездил к моей доброй сестре и к двум другим. Помирился, просил их, чтоб и они меня не беспокоили и не сердили. Бог с ними… Итак, теперь, милый мой Виссарион Григорьевич, я живу, слава богу, хорошо пока».
Но ранней весной началось обострение болезни, с тяжелым кризисом, миновавшим только к маю. Болезнь убивала сама по себе. Но болезнь и оставляла в Воронеже, отсекала последние надежды на переезд в Петербург, то есть постоянно угнетала духовно. «Извините меня, – обращается он к Белинскому, – что я не пишу вам ничего о литературе, которую и больной люблю душою. Но писать о ней ничего не могу. Нет памяти, нет мыслей. Я пока сделался чисто животное существо и, видите ль, пишу вам о всяких мелочах; в другую пору о них бы, может быть, постыдился намекнуть». Очевидно, имеются в виду рассказы о житейских стычках, о переездах из комнаты в комнату и т. п., которыми он делится с друзьями. «Что, если и выздоровею, таким останусь? Тогда простите, Василий Петрович, Виссарион Григорьевич, Москва, Петербург! Нет, дай господи, умереть, а не дожить до этого паразитического состояния. Или жить для жизни или марш на покой».
Снова и снова возникает мотив: в Петербург, в Петербург. «Ваш зов в Питер, – пишет он Белинскому и Боткину, – совершенно воскрешает мою душу, но никак не справлюсь еще с телом: оно изменяет». Ведь еще осенью 1841 года Кольцов писал Белинскому: «Уж меня, наконец, сказать прямо, не старик связал, а болезнь». Судя по письмам, Кольцов мог на отца очень и очень нажать. В одном письме: «Иногда дело дойдет, что надо будет погорячиться, а всякое раздражение для меня слишком опасно». В другом письме: «Иногда надобно рассердиться, поговорить с ним круто, а мне это до смерти вредно».
Изнывающее тело держало и рвущийся из Воронежа дух. Белинский и Боткин звали в Петербург – насовсем, в крайнем случае, на дачу – на лето. «Переселиться в Питер – последнее средство; что будет, то будет – другого выхода нет. За приглашение жить с вами на даче, за вопрос: есть ли у меня на проезд деньги –
В этом майском письме 1842 года Белинскому и Боткину мы в последний раз слышим голос самого Кольцова. Белинский, написав в своей статье о том, что последнее письмо к нему Кольцова относится к февралю, видимо, забыл про него. Затем Кольцов замолкает и даже не отвечает на письма. В сущности же, он попрощался с друзьями еще раньше: «Ну, теперь, милые мои, пришло время сказать: „прощайте“, надолго ли, не знаю, но как-то это слово горько отозвалось в моей душе, но еще „прощайте“, и в третий раз „прощайте“.
Почему последние месяцы перед смертью Кольцов ничего никому не пишет, даже Белинскому? Хотя летом 1842 года он болел уж совсем тяжко, но вставал, гулял, даже ездил за город («Вчера проехал за город, за десять верст, сбирал с час траву» – это в мае). Уже на основе личных воспоминаний де Пуле писал: «Оканчивая в то время свой гимназический курс, мы не раз встречали по весне и вплоть до июля Алексея Васильевича, бледного и понурого, медленно прогуливающимся по Дворянской улице и по другим воронежским гульбищам. Спим не раз встречался в эту пору в саду Дворянского собрания, тогда открытом для публики, один из гимназических педагогов и любезнейший из людей учитель математики Степан Яковлевич Долинский… и они гуляли вдвоем в тенистых аллеях Дворянского сада, иногда больше часу». Опираясь на позднее переданное сообщение самого Долинского, биограф свидетельствовал: «Беседа их, конечно, не имела литературного характера, так как Долинский, отличный математик, не был литератором, подобным Дацкову, но это обстоятельство не помешало собеседнику Кольцова заметить в поэте резкую перемену против прежнего – раздражительность и мрачный взгляд на вещи».
Да, умирал поэт одиноко и мужественно. В таком деле, как смерть, не обманешь и не притворишься. Смерть была последним испытанием на мощь характера и на силу духа. И Кольцов обнаруживал и то и другое. В факте пресечения переписки даже с Белинским это проявилось явственно. Уже и некоторые прежние свои письма Белинскому, скажем, одно из самых горьких – последнее письмо из Москвы, Кольцов считал проявлением слабости: «И вот в этом-то гадком, болезненном состоянии я писал к вам из Москвы письмо, о котором весьма теперь жалею: это сделал я нехорошо. Гадкую пору жизни всегда надо убивать в себе самом, не передавая ее другим, особенно тем людям, которых любишь. В Москве удержался; Василию Петровичу однажды намекнул слегка – и только. Ну, уж черт знает как хотелось сказать кому-нибудь о себе хоть слово – и сказал его вам и дурно сделал – вас оно потревожило; вы человек такой, который или ото всей души презираете, или всей душой принимаете радость и горе. Впредь буду умней…»
Письма Белинскому и Боткину – единственные жалобы Кольцова. С весны 1842 года он стал «умней», он уже не жалуется никому и «гадкую пору жизни» убивает в себе самом. Катков не ошибся, говоря о Кольцове – «это был точно кремень». Недаром Белинский писал в статье о Кольцове: «Нельзя не дивиться силе духа этого человека. Правда, он надеялся выздороветь, и не хотелось ему умирать; но возможность смерти он видел ясно и смотрел на нее прямо, не мигая глазами».
К осени 1842 года поэт слег окончательно. Де Пуле сообщает: «…Родные, сестры и зятья ежедневно посещали умирающего. Каждый день бывала и Анисья и заходила в комнату брата, но появление ее было ему, видимо, неприятно. Часто случалось, что, услышав ее голос в девичьей (куда выходила единственная дверь его комнаты), он махал рукой, давая разуметь, чтобы ее не пускали и чтобы она проходила мимо, к матери. Мать и няня Мироловна, попеременно, не отходили от умирающего. Ужасная болезнь иссушила страдальца: от прежнего Кольцова остались одни живые мощи. Незадолго до смерти, показывая своим сестрам иссохшую руку и указывая на ладонь, он сказал: „Посмотрите, мяса-то только и осталось, что здесь, а то одни кости“, при этих словах крупные слезы скатились по его щекам».