Колдовской ребенок. Дочь Гумилева
Шрифт:
– Еще недавно ты называл это сатанизмом, – Энгельгардт, не удержавшись, тут же подосадовал на себя. Какой смысл имели теперь эти упреки? Ведь знаешь, но язвишь душу бывшего друга, словно колешь булавкой кожу прокаженного: есть ли еще живое, чувствительное к боли, место?
– Теперь я не боюсь ада, Николай Александрович, – Солынин, словно ставя точку на былой дружбе, отставил юношеское прозвище. – Мне сдается – ад пуст. Пуст настолько, что покажется уголком тихого отдыха. Все его работники и насельники уже здесь, вокруг.
– Подводя итоги. – Энгельгардт поплотнее запахнул видавшее лучшие времена пальто: теперь
– Приблизительно так. – Солынин полез во внутренний карман, и, справившись с немедля надувшим на груди сукно ветром, достал сложенный вчетверо листок бумаги. – Возьми. Это тебя ни к чему не обязывает.
Лист бумаги, той, что теперь варили в огромных количествах – дрянной, но по три-четыре закладки влезавшей с копиркою в пишущую машинку, в самом деле в этой машинке побывал. Цифры, набитые на нем, холодно отстранялись от живой жизни человеческого почерка. Телефонный номер. Ни единого слова к нему в довесок.
– А номер-то московский, – Энгельгардт, усмехнувшись, небрежно сунул листок в карман. – Стало быть, интерес покуда носит немного частный характер. Без помощников здесь, прямая связь.
– Не то чтобы частный. Но паранормальными явлениями занимаются сейчас только в Москве. – Солынин тускло улыбнулся. – И в лагерях. Но да, это домашний телефон Бокия. Но «Шифровальный отдел», так называется центр лабораторий, утвержден официально. Самим Дзержинским. Это не инициатива одного лица, отнюдь.
– Так я и понял. Ну что же, – Энгельгардт перекинул трость из руки в руку. – Мне сдается, мы исчерпали тему разговора. Расстанемся на том. Полагаю, дальнейшие мои дела тебя уже касаться не должны. Прощай.
Солынин, не ответив, резко повернулся и зашагал по набережной прочь. Некоторое время Энгельгардт смотрел вслед другу молодости – на его тяжело ссутулившиеся, словно под бременем предательства, плечи. Предавать нелегко, это трюизм.
Но, едва отведя взгляд, Эгнельгардт очевидно задумался о другом, более насущном. Краткий, горький смех вырвался у него.
– Это невообразимо, – проговорил он наконец, обращаясь в промозглую пустоту. – Невообразимо. Страной управляют клинические идиоты.
1934
Глава XII. Юные души
Этой весной Лена чаще, чем когда-либо, ходила в Летний сад. Бродила по аллеям, садилась почитать всегда на одну и ту же скамейку, напротив Навигации. Прогулки свои Лена совершала одна, непременно и только одна. Никогда еще она не чувствовала себя такой одинокой. Она одновременно и нуждалась в уединении, и тяготилась им. Дедушка прав: юные годы на самом деле – испытание, притом нелегкое.
Только вот даже об этом теперь поговорить с дедушкой почему-то не получается. В детстве она рассказывала ему всё, то есть всё, что хотела. По крайней мере, то, что можно было рассказывать взрослым. Про Надежду Павловну, к примеру, рассказывать не стоило. Впрочем, а была ли она, Надежда Павловна? Может статься, Лена самое ее сочинила, тем паче – куда-то делась единственная записочка.
А теперь – даже с дедушкой не так. Хочется быть прежней, откровенной и свободной, а не выходит. С мамой
Одной сейчас лучше, особенно после школьного дня. Все сделались вдруг новыми, неожиданными. Только разве учителя, особенно нелюбимые, остались те же самые – с нудным энтузиазмом, который никого не мог ввести в заблуждение.
Как же здесь хорошо, особенно если нехорошо. Пусть и нет сейчас настроения вести со статуями долгие тайные разговоры, но все ж невежливо, направляясь к любимой скамейке, вовсе не улыбнуться или не кивнуть Ноченьке или Мореплаванию. Старые друзья. Старые, неизменные и надежные.
Книга на коленях – как защитный талисман. С книгой тебя здесь, в Летнем саду, никто наверное не потревожит. Здесь это не принято. Неписаные законы вежливости еще живут в Летнем саду.
Неважно, что она больше кружится в странном хаосе своих мыслей, чем читает. Книга уж с полчаса, как раскрыта на одной и той же странице, 39-й.
«В тех случаях, когда я слишком рассержена, или даже просто раздражена, я делаюсь неестественно спокойна. Этот тон взбесил ее еще более; она ожидала вспышки.
– Вам 13 лет, как вы смеете!
– Именно, m-lle, мне 13 лет, и я не хочу, чтобы со мной так говорили; прошу вас не кричать.
Она вылетела как бомба, крича и говоря разные неблагопристойности. Я на все отвечала спокойно, отчего она приходила в еще большее бешенство.
– Это последний урок, что я вам даю!
– О, тем лучше! – сказала я» [3] .
Лена усмехнулась. Подумаешь, геройство. Ты вот попробуй простоять минут двадцать с непроницаемым лицом, покуда разоряется Розалия. И твоя мама ее никак не рассчитает, уж это несомненно. Нет, неприятная эта Marie: отчего мама с подругами в Ленином возрасте сходили по ней с ума? Впрочем, мамины старые книги ей многие непонятны. Тоже вот «Княжна Джаваха». Но это уж года полтора назад было. Мама ее тогда вытащила, пыльную из глубин плакара, с таким счастливым видом, будто нашла сокровища Али-Бабы из своего же кукольного спектакля. Джаваха показалась Лене на редкость противной девицей. Мама огорчилась и немножко обиделась, но дедушка неожиданно поддержал Лену. Не вполне, правда, понятными показались слова его защиты. «Дитя право, Аня. Она чувствует беспредельную фальшь этой всей нашей романтизации Кавказа. А что хорошего? Вправду ведь говорят, одно умаление титулования. Всякий головорез, у которого в подчинении пятеро таких же головорезов и в собственности дюжина баранов – уже князь. Что Россия видела от этого края, кроме головной боли? А нынче и вовсе доромантизировались – посадили себе на шею понимаешь кого». Мама тогда испугалась почему-то и противную книгу отложила подальше. Дочитывать не пришлось.
3
Мария Башкирцева. Дневник.