Колдун
Шрифт:
Все быстрее и быстрее несутся перед глазами Алексея красивые дома, машины, букеты, платья, туфли, мебель, сумочки, прически и люди, люди, люди… И словно со стороны он вдруг видит, как с каждой страстно желаемой вещью он словно раздваивается, и вторая его, или, точнее, ЕЁ копия вгрызается в собственный желудок, рвет его зубами, захлебываясь кровью, отрывает клоки плоти, глотая их, и снова вгрызается в истерзанную рану… Снова, и снова, и снова…
Голова снова закружилась, и Алексей внезапно услышал голос деда Михея, зовущий его.
— Алеша! Алеша, открывай глаза! — произнес старик, и мужчина послушно распахнул глаза, не сразу поняв, кто он и где он…
Наконец, он выхватил взглядом знакомый деревянный потолок, стол, накрытый клеенкой, простые клетчатые
— Что… Что это было? — прохрипел он, пытаясь справиться с эмоциями, затопившими его. Надо сказать, весьма неприятными и пугающими его эмоциями, такими незнакомыми ему…
— Ты спрашивал, как я могу понять, болезнь у человека или… или не болезнь. Я не знаю, как объяснить это словами. Проще показать. Понял теперь, о чем я? — тяжело опираясь руками на стол, спросил дед Михей.
— И ты вот так… с каждым? — с трудом выговорил Алексей, все еще пытаясь сбросить с себя чужие неприятные эмоции.
— Да, Алеша. С каждым, к кому прикоснусь. Могу и не прикасаясь, но то сложнее намного, надо силы приложить, настроиться… А коснешься — оно само в тебя вливается, — кивнул старик.
— И меня… меня тоже вот так… видел? — спросил мужчина, заливаясь краской. — Боже…
— И тебя тоже, — усмехнулся дед. — Я же дотрагивался до тебя. Не переживай, я привык. Да и нет в тебе ни злобы настоящей, ни зависти. Потому так и неприятно тебе было то, что ты увидел — не твое это, непонятное что-то, чуждое. И это хорошо.
— Дед Михей, и то, что будет, ты тоже вот так… видишь? — с интересом спросил Алексей.
— Ааа, Алеша, — со смехом погрозил ему пальцем дед. — Так, да не так. Но да, вижу.
— Ааа… — Алексей весь подался вперед, глаза у него загорелись, но старик, махнув рукой, перебил.
— И не спрашивай. Не скажу я тебе ничего. Не гоже это. Не надо людям знать, что с ними будет, ни к чему то, — откинулся дед Михей на спинку стула.
— Дед Михей!!! — вскрикнул Алексей.
— Нет, Алеша, и не проси. Не надобно тебе этого, — строго ответил старик.
— Дед Михей… Ты мне только одно скажи: будет у меня ребенок? Родит жена? — с надеждой спросил мужчина.
— Нет, Алеша, не скажу. Придет время, сам узнаешь все, — сдвинув брови, ответил Михей. — Были люди, кто пытался изменить что предначертано. И изменить ничего не изменили, еще и дел наворотили кучу. Знаешь ведь, говорят: кому сгореть, тот не утонет. Что бы я ни сказал — все не на пользу пойдет. Потому ни к чему это. Живи. Делай, как считаешь нужным, и все у тебя сладится.
Алексей задумался. А ведь прав старик. Ведь если подумать: вот знай он, что жена родит. Пошлет он ее на ЭКО? Будут они стараться, лечить ее, пытаться что-то делать? Вряд ли… Махнут оба рукой и ждать станут, пока само не случится. А если не родит? Так тем более тогда не пошлет. Да и останется ли с ней Алексей? Да, любит он свою Анютку, любит. Но дитя охота… Да и Анюта… Погаснет тогда в ее глазах огонек надежды. Стремиться им не к чему станет. Не возненавидят ли они друг друга? В самом деле, ничего, кроме бед, знание ему не принесет. Лучше верить в то, что у них получится, что надо стараться, стремиться, пробовать…
Дед Михей наблюдал за сменой эмоций на лице Алексея. А может, и мысли его подслушивал, кто знает? Но, судя по довольной улыбке и кивку головы, доволен остался.
— Дед Михей… А ты всегда это умел? Ну… что это? Дар? Ты родился вот таким? — задумчиво спросил мужчина.
— Дар это, или наказание — того я не знаю, — вздохнул старик. — Нет, Алеша. Родился я обычным. Но… плохим я был. Злым. Отца у меня в лагеря в 37 м забрали, мне тогда едва-едва десять лет было, там его и расстреляли. Мы с матерью и сестрами были членами семьи врага народа. А тогда это было… тяжко. Клеймо, считай, на тебе стояло. И всем нам была прямая дорога в лагеря. Сестренку мою младшую, шести лет от роду, через месяц после ареста отца дети постарше затравили до смерти. Камнями закидали да в реке утопили, словно котенка. Да она была хуже котенка — дочь врага народа, и не заслуживала жизни… Никто из нас не заслуживал. Я видел,
И осталось нас после того трое: я, мать, да другая сестра, самая младшая. Мать после того случая, да и вообще, от жизни тяжкой, спиваться начала, а во мне ненависть зародилась, да такая ярая, жгучая, что весь свет ненавидеть стал. Начал мстить. Всем. Учиться бросил, с плохой компанией связался, по примеру матери к бутылке частенько прикладывался, воровал. Грабил квартиры, обманывал людей, мошенничал, откровенным вредительством занимался — стащу мешок писем, да сожгу их на пустыре, в поезда забирался, крыс в склады с зерном и хлебом запускал. Один раз бензовоз поджег. Мог в пекарню пробраться да мешки с мукой дегтем обмазать, иль в бидоны со сметаной керосину налить… Сейчас вспоминаю — так стыдно становится. Много чего я творил. Как не поймали ни разу — ума не приложу.
Квартира наша превратилась в притон. Мать бранила меня за алкоголь, да не долго — ровно до тех пор, покуда я из-за пазухи пузырь с этим пойлом не выну. Тады добредет до стола, себе нальет, да и мне плеснет немного. А опосля уж кто их, стаканы эти, считал? Да никто… Так и пили на пару, да еще алкаши все, бродяги всякие, да шпана неблагополучная — все у нас ошивались постоянно. А Верунчик, самая младшая сестричка, маленькая была, едва-едва ей в 41 м восемь исполнилось, а мне годов тринадцать-четырнадцать уж было где-то. Я и помню-то ее совсем крохой, четырех лет, да уж после, мертвую. Да что там говорить… — махнув рукой, вздохнул дед. — Начало войны, и то пропили. О том, что война уж во всю с германцем идет, в июле тока узнали, когда полстраны уж фрицем захвачено было. Тогда даже из тех алкашей, кто с нами пил, многие на фронт ушли, родину защищать. Остались совсем уж отбросы.
Кое-как в пьяном бреду просуществовали до августа 42-го. Тогда уж Ленинград, считай, почти год, как в кольце был, а мы и о том не знали. Проснулись мы тогда после страшенной попойки, а Верунчик уж мертвая на полу лежит в луже крови, к батарее привязанная. Урод какой-то снасильничал по пьяни, да бросил девчонку умирать. А милиции-то уж и немного было, бабы в основном. Да и заняты все были. Конечно, не нашли никого, да и не сильно-то искали. Кому там интересно, что с дочерью врага народа стало? Померла, да и ладно.
Вот тогда я и разошелся по полной, точно мне кто планку снес. Весь свет ненавидел. Но и пить больше не мог. А хотелось напиться до чертиков, до потери памяти, чтобы забыть все. А не мог. Даже напиться не получалось. Куролесить на трезвую голову оказалось не так здорово. Куража уж того не было, лишь злоба лютая душила. Особенно мужиков ненавидел. Всех. А уж пьяных да в форме — это вообще…
И вот забрался я как-то в квартиру одну, грабить, значит. Грабить-то их было за что. Война идет, люди каждой крошке рады, а эти жируют. Мужа она от фронта отмазала, вроде инвалид он, да и сама постоянно с мужиками какими-то темными крутилась. Ну да не о том речь. Было то уж в мае сорок третьего. Пас я ту квартирку недели две. И видел, что хозяйка с мужиком ушли. Ну, я их честь по чести проводил, убедился, что не вернутся они, да в квартирку и залез. А того не рассчитал, что то не муж ее был, а любовник. Видать, в подъезде он ее, что ли, ждал… Не знаю. Но факт остается фактом. Окно аккуратно выставил, сам влез, веревку от себя отвязал да к шторе примотал, как обычно. Ну, хожу, ищу, что взять. Много особо не возьмешь, но и вот так вот все в целости оставить… Душа горит. Посмотрел я на картины на стенах, и такая меня злость взяла… Схватил я нож, да давай картины полосовать да вазы всякие на пол скидывать.