Колесо Фортуны
Шрифт:
– Хорошо. Пошли ко мне дежурного офицера, а когда он уйдет, позовешь Тауберта. Второй офицер пускай будет у кабинета, занадобится - позвоню...
– Скачи, голубчик, в полк, - сказал граф дежурному офицеру, - скажешь Ласунскому, Похвисневу и Рославлеву, пускай немедля ко мне...
– Извините, господин адъюнкт, - широко развел руки граф, встречая входящего содержателя типографии Тауберта, - заставил вас ждать, но что поделаешь? Докука за докукой... Вас хотя бы накормили, не на голодное брюхо ждали?
– Благодарствуйте, ваше сиятельство, я сыт.
– С чем пожаловали?
– С жалобой, господин президент! Если я содержатель типографии академии,
– Вот лайдаки!
– сказал Разумовский.
– Я спрашиваю - по какому праву солдаты в Академии де сьянс? Они говорят, не по праву, а по приказу начальства. Какого начальства? "Сказывать не велено".
И я теперь даже не знаю, на кого жаловаться!
– На меня и надо жаловаться, - улыбнулся Разумовский.
– Мне же... Это я приказал, чтобы работников ваших кормить и содержать без всякой обиды, но из подвала никуда не отпускать. Мало ли что - вдруг случится какая срочная надобность, а их нету? Тот до кумы, тот до шинка - попробуй сыщи... А она вот и случилась - срочная надобность...
Разумовский вынул из ящика стола шкатулку, отпер ее ключиком, достал сложенный в одну шестнадцатую лист плотной бумаги и протянул Тауберту.
– Отправляйтесь сейчас в типографию, пускай набирают по всей форме и печатают. А вы будете держать корректуру и иметь общее наблюдение, дабы к утру было готово.
Тауберт надел очки, развернул лист и начал проборматывать текст:
– "Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и пр., и пр.".
Боже мой!
– сказал Тауберт и сорвал очки.
– От чего же скончался император? Так внезапно...
– С чего вы взяли?
– сказал граф.
– Государь император жив и здоров. Сего вечера в Ораниенбауме консерт, и там их величество выделывают солу на скрипке.
– Но как же так? Я тогда не понимаю...
– Вы читайте, читайте дальше.
Тауберт снова надел очки.
– "Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом. А имянно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданей церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены.
Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.
Екатерина".
Лицо Тауберта стало землистым.
– Ва... Ваше сиятельство, - запинаясь, произнес он.
– Я не... Я боюсь это понимать...
– А вам и не надо понимать. Ваше дело - напечатать.
Ноги Тауберта подломились, он упал на колени и трясущимися руками протянул манифест Разумовскому.
– Ваше сиятельство, не погубите! Освободите, ваше сиятельство! У меня жена, дети малые, старуха мать слепая... Помилуйте, ваше сиятельство!
– Нет, голубчик, не помилую, - сказал Разумовский...
– И рад бы, да теперь не могу, - развел он руками, - вы уже слишком много знаете. Так что вставайте и - за дело.
Разумовский позвонил, в кабинет вошел дежурный офицер.
– Отвези, дружок, господина адъюнкта на Васильевский, в академию. И смотри как следует... ну, чтобы с ним ничего не приключилось. Вот эту бумагу отдашь ему, когда будете на месте... Нет, такие бумаги за обшлаг не прячут, ты ее в загашник куда-нибудь. Ну, хотя бы так... Ежели терять, так уж лучше сразу голову, чем эту бумагу... Там два наших измайловца, примешь над ними команду. Подвал запереть, никого не впускать и не выпускать, кроме как по моему приказу. Все понятно?
Тогда ступайте с богом!
Плашкоутный мост через Неву был разведен, чтобы пропускать суда и барки. Тауберт сидел в лодке, сгорбившись и держась руками за оба борта, похожий на большую нескладную птицу, растопырившую подшибленные крылья. А в это время запряженная шестерней карета миновала Калинкин мост и неспешно покатила по петергофской дороге.
Вино, как известно, по-разному действует на людей:
одни впадают в озорство и буйство, другие становятся неудержимо болтливы, третьи погружаются в меланхолию и мрачность... Да мало ли как еще! Степан Перфильев, и без того очень добрый человек, выпивши, становился еще добрее, сердце его не открывалось, а прямо распахивалось навстречу людям. Все люди казались ему тогда необыкновенно хорошими, а собеседник в эту минуту - человеком настолько прекрасным, что лучше быть уже не могло, и душа Перфильева истекала к нему любовью и нежностью. Такую любовь и нежность испытывал он сейчас и к Григорию Орлову. К этому добавлялось и сознание собственной вины. При всем.простодушии своем Перфильев понимал, что соглядатайство - подлость, а подлость оттого, что совершается по приказу начальства, подлостью быть не перестает. Борясь с пьяной одурью, он мучительно искал, что сказать или сделать такое, что показало бы, как он, Перфильев, хорошо относится к Орлову, не желает ему никакого зла и сам его не делает.
Наконец его осенило:
– Может, выпьем на брудершафт?
– Можно и на брудершафт, - согласился Орлов.
Он готов был пить за что угодно, лишь бы Перфильев поскорее упился и убрался. Один штоф давно опустел, во втором оставалось на донышке, Перфильев изрядно опьянел, запихивая выигрыш в карманы, рассыпал монеты, стал внезапно запутываться в самых обыкновенных, привычных словах, но уходить не собирался.
– Вот, значит, так, - удовлетворенно сказал Перфильев, когда они выпили и облобызались, - теперь, значит, будем мы на "ты"...
– объяснил он.
– Ты мне теперь Гриша, а я тебе Степан... Тоись, наоборот: я тебе - Гриша, а ты мне - Степан...
Он вдруг замолк и выпучил глаза, силясь решить вопрос, кто же теперь кому приходится Гришей, а кто Степаном, решить его не смог и махнул рукой.
– Словом, как говорится, по обычаю... By ферштейн?
– Понимаю, - сказал Григорий.
– Только ты, Степушка, чеши лучше по-русски, а то начинается у тебя вавилонское смешение языков.
– А я и по-русски... Что я тебе, Гудович какой-нибудь? Я те не Гудович!
В любвеобильном сердце Перфильева только для императорского генеральс-адъютакта было отведено самое скромное и наименее уютное место.