Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
Симагин умолк, налил в рюмку коньяк и с удовольствием выпил.
— Понимаю, — сказал Борис Тимофеевич. — Но почему бы и тебе не уйти туда? Можно было бы собрать хороших людей и устроить колонию…
— Исправительную? — грустно улыбнулся Симагин. — Мне не уйти от своего времени… Каждый должен жить в своем времени. А я — гнусное дитя гнусного двадцатого столетия. Да и будущее меня меньше интересует, чем настоящее. Только в настоящем я могу найти и запечатлеть красоту жизни, гибнущую, нарождающуюся, вечную, преходящую, всякую. Это мой способ стоять на своем и выстоять до конца. А у тебя — другая задача, и решить ее можешь только ты…
Симагин вышел в другую комнату, вернулся с черным чемоданом системы «дипломат» и положил на край стола.
— Вот, — сказал он. — Это отнесешь в свой дом на лужайке.
Борис Тимофеевич вопросительно посмотрел на художника.
— Рукопись книги, которая должна дойти в будущее, потому что эта книга — не для нашего времени.
— Что-нибудь анти?.. — спросил Борис Тимофеевич.
— Чудак! За пределами нашего времени такие слова лишены смысла. Один автор — имя его ничего тебе не скажет, да это и не нужно, — написал книгу размышлений о времени, о людях, о жизни. Он убежден, что современники по-настоящему не поймут его. Да это так и есть. Я пытался читать и понял, что недостаточно развит для такого чтения. А там, в будущем и дальше, эта книга, возможно, окажется кстати. Возможно, спустя годы к тебе придут люди из еще более далекого будущего, и тогда эту книгу ты передашь им.
— Я понял, — сказал Борис Тимофеевич, — непременно передам.
— Не сомневаюсь, — сказал Симагин. — Для тебя нет вымысла, все — реальность.
Он откинулся в кресле, закрыл глаза и потер ладонью лоб.
— Мы видимся с тобой в последний раз… Пропасть времени, она разделяет вернее, чем остальное… И весь день сегодня какое-то дурное предчувствие… и что-то надо вспомнить… не забыть сказать… Но что же? Ага, вспомнил. Слушай. Тебе бежать надо как можно скорее. Как только управишься с мелочами и сборами, так и уходи. На всякий случай помни: завтра в выставочном зале открывается вернисаж молодых художников. Из моих работ там только одна — точная копия дома на лужайке. Большое полотно — два метра на два с половиной. Протиснешься. Этот путь для тебя, и только для тебя. На всякий случай.
— Лину я не оставлю.
— Быть вдовой ее больше устроит?
— Лину я не оставлю, — повторил Борис Тимофеевич.
— Это меня уже не касается. Я сказал все.
ЗА МИНУВШИЕ СУТКИ В ДОРОЖНЫХ ПРОИСШЕСТВИЯХ ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК…
Лина горбилась на кухне на чемоданах, смотрела перед собой невидящими глазами и беззвучно плакала.
— Мне страшно, Борис Тимофеевич, — всхлипывала она. — В доме так тихо, будто все умерли. В комнате что-то шуршит, покашливает, и мне страшно.
Борис Тимофеевич встал перед ней на колени и ладонями вытер лицо.
— Ты умеешь принимать роды? — спросила она.
— Не знаю, — развел руками Борис Тимофеевич, — не пробовал, может быть, умею. Я знаю, что пуповину нужно перегрызть зубами, завязать узлом, поднять ребенка за ножки и шлепнуть по заднице, чтоб он закричал и набрал воздуха, потом ребенка надо вымыть, присыпать тальком подмышки и между ножек, запеленать и подсунуть к материнской груди. Очень опасны в этот период сквозняки, всякая простуда и переохлаждение. Правильно?
— Теорию ты знаешь, — сквозь слезы улыбнулась Лина, — а как все это получится? Я ведь тоже никогда не рожала, и мне так страшно, так страшно.
— Глупая ты, глупая, — приговаривал Борис Тимофеевич, гладя ее лицо, — все это делают, все — молодые и зрелые, красивые и дурнушки, храбрые и трусливые, умные и дурочки, и у всех это прекрасно получается. А ты у меня и молодая, и красивая, и храбрая, и умная, и все у тебя получится быстро и легко.
— Ты успокаиваешь, а мне страшно.
— Рассказать, как меня рожали? Мать — царствие ей небесное, добрая была женщина — никак не могла разродиться. То ли перекормила, то ли мышцы были слабы, то ли я сам не спешил на свет появиться, только мать уже теряла последние силы и последнюю надежду. И вот приходит главный врач больницы — огромный армянин с огромной черной гривой на голове, с огромными, черными от волос руками, откидывает простыню, видит синий живот да как закричит: «Ах ты, так твою растак! Держите ее за плечи!» Перекрестился и сел на живот моей матушки. Я вылетел пулей. Еле поймали. Родился — да как заору на армянина. Он даже опешил. «Ты чего, — говорит, — ругаешься? Смотри у меня, а то ведь я могу и обратно затолкать!»
Лина перестала плакать и тихо терлась щекой о ладонь Бориса Тимофеевича.
— Ты сильный. С тобой ничего не боюсь. Ни жизни, ни смерти.
— Я ужасно сильный, — похвастался он, — со мной не пропадешь. Я держу жизнь за руку, а смерть за горло, так что руки у меня постоянно заняты. Зато голова свободна. Ты знаешь, у меня вдруг появилось за последнее время столько интересных идей и планов, что мне без тебя будет не справиться. И там, в нашем доме, мне понадобятся не только твои руки, но и голова. Я тебя очень люблю.
— Учительница умерла, — неожиданно сказала Лина.
Борис Тимофеевич вздрогнул и зябко повел плечами.
— Почему ты знаешь?
— Я слышала много шагов на лестнице, и все были наверху.
Борис Тимофеевич поднялся с колен и прошелся по кухне.
— Отчего мы не уезжаем сейчас? — спросила Лина.
— Ах, как жалко!.. Да, конечно, как только стемнеет… Иначе нам не попасть на лужайку. Как жалко хороших людей! Ты что-нибудь ела?
— Нет, я тебя ждала, Я боялась, что не придешь. А люди уезжают из этого дома… Когда тебя не было, я видела: подъезжали грузовики, люди грузили вещи и уезжали.
— И правильно делают, — задумчиво проговорил Борис Тимофеевич. — У вещей своя власть над людьми. Но мы-то ничего этого не возьмем. Только то, что необходимо в самые первые дни. Я должен подняться наверх.
— Опять ты уходишь, а мне сидеть и бояться?
— Бояться тебе нечего. Через полчаса я вернусь. Закройся на цепочку. Если кто-нибудь придет, ты не открывай, а стукни в потолок шваброй, и я спущусь.
Он вышел из квартиры, поднялся направо и остановился перед старой, потрескавшейся, давно не крашенной дверью. Хотел позвонить, но передумал, потянул дверь на себя.
Гроб стоял посередине комнаты на трех табуретах.
Он подошел к гробу, отвел воздух от лица покойной, дотронулся до костяного желтого лба.
— Простите, — сказал он, — я был вашим другом и не знал, что вам нужна помощь. Простите.
На лестнице послышались шаги и голоса, тяжелые, множественные, дверь без стука отворилась. Вошли двое, по виду грузчики, — в синих комбинезонах и с длинными брезентовыми ремнями, какими обычно таскают мебель. Один из грузчиков, мордатый, кудрявый, улыбчивый, — то ли хмельной, то ли веселый, то ли с придурью, — игриво оглядел гроб, Бориса Тимофеевича и бодро спросил: