Коллекция профессора Стаха
Шрифт:
— Итак, — уточнил Козюренко, — вы утверждаете, что последнее время, по крайней мере перед арестом, не курили папирос «Любительские».
— Нет.
— А среди ваших знакомых были такие, что курили «Любительские»?
Какая-то искорка мелькнула в глазах Балабана: вспомнил Семена и узкую красноватую пачку у него в руках. Но ответил твёрдо:
— Не припоминаю.
— Подумайте.
Балабан на мгновение задумался и снова покачал головой:
— Нет, не знаю.
— Нехорошо, Балабан, получается, — наклонился к нему через стол Козюренко. — Вы утверждаете, что во время
Балабан пожал плечами.
— А может, кто-нибудь приходил после меня? Я двери не запер…
— Зашёл, посидел, спокойно покурил, ничего не взял и ушёл себе… Не делайте из нас дурачков, Балабан!
— Зачем бы я это делал… Такие большие начальники.
— Не паясничайте! — сурово перебил его Козюренко. — Экспертизой установлено, что папиросу «Любительская» в обокраденной квартире курили не вы. Курил человек с совсем другой группой крови. И вы знаете этого человека.
Балабан прижал руки к сердцу.
— Я был один, — произнёс как можно убедительнее. Подумал, что какая-то там группа крови — это ещё не доказательство. Ты выложи на стол козыри, тогда поговорим, а так… Он ничего не скажет, пока есть малейшая возможность отбрехаться, потому что, если выйдут на Семена, докопаются до пистолета, а это уже…
У Балабана мороз прошёл по телу.
— Да, гражданин начальник, я взял квартиру один, и вы мне больше ничего не пришьёте.
— Допустим, Балабан, что я вам поверил, — согласился Козюренко. — Теперь скажите мне, где вы ночевали, когда оставались в городе.
Глаза у Лёхи забегали: неужели выйдут на сестру? Он закопал у неё в погребе металлическую коробку из-под леденцов, а в ней — его доля, пять тысяч рублей. Теперь он будет жить одной надеждой, которая скрасит его тяжёлую и однообразную жизнь в колонии, — пороскошествовать на эти пять тысяч, когда выйдет на свободу.
Ответил, преданно и честно глядя прямо в глаза Козюренко:
— А на вокзале… Иногда в Гидропарке… — Не соврал, потому что именно там провёл одну ночь. — В парке молодёжь на ночь палатки ставит, костёр разжигает. Возьмёшь бутылку, прибьёшься к компании. И тепло, и весело.
— Итак, знакомых и родных, у которых вы могли бы остановиться, в городе нет?
— Нет, — покачал головой Балабан.
Козюренко вызвал конвоира. Балабана увели.
— Что скажете, Яков Павлович? — спросил Шульгу.
— Надо начинать с Городянки. Крутит Балабан, и что-то за этим кроется.
— Ладно, вероятно, вы правы, майор. Вызывайте машину — и в Городянку. А я попробую показать Балабана сержанту Омельченко. Стрелял, правда, в Стаха не Балабан. И все же беспокоят меня эти «Любительские». Может быть, совпадение обстоятельств, но чем черт не шутит…
…Пятерых, приблизительно одного возраста, мужчин посадили на длинной скамье у стены. Вторым слева сидел Балабан. Знал — неспроста все это, но бодрился, даже деланно улыбался, а руки его мелко дрожали, и он спрятал их между коленями.
В дверях появился Козюренко с понятыми. Он даже не взглянул на Балабана, стал, словно подчёркивая свою непредвзятость… Но Балабан почувствовал такую ненависть к этому спокойному и уверенному в себе человеку, что едва сдержал желание броситься на него.
Вошёл сержант Омельченко. Козюренко что-то говорил — это была обычная в таких случаях процедура. Но Балабан не слышал ни слова. Он сразу узнал сержанта и не мог отвести от него взгляда, хотя понимал, что этим может выдать себя. Однако ничего не мог поделать, это было свыше его сил: захотелось встать и сознаться во всем, покаяться, упасть на пол, биться об него головой, чтобы заглушить в себе жар, почему-то поднимавшийся к сердцу и звучавший гулкими ударами в висках.
Козюренко предложил Омельченко внимательно посмотреть на пятерых у стены, нет ли среди них человека, напавшего на него. Эти слова как бы подали Балабану сигнал опасности, и он сумел наконец преодолеть себя, ощутил, как отхлынула кровь от сердца, и как оно опустело. Лицо его посерело, он сразу осунулся: смотрел вроде бы на сержанта, но ничего не видел, взгляд его не задерживался ни на чем — удивительное состояние человека, когда он чувствует себя почти несуществующим, потусторонним, когда ничего не страшно и все кажется суетою суёт, ничтожным…
Сначала Омельченко растерялся: все пятеро были вроде бы на одно лицо. Но он заставил себя сосредоточиться, взгляд его стал твёрдым. Представил себе лицо того, кто вышел тогда из темноты. Оно ожило перед ним — и не похоже было ни на одно из тех, на которые смотрел сейчас.
— Нет… — проговорил нерешительно, — нет… Тут его нет…
Вдруг его взгляд скрестился со взглядом второго слева. Что-то заставило сержанта всмотреться в лицо молодого парня. Нет, оно мало чем походило на то, что снилось ему в больнице, что время от времени представало в воображении, но теперь Омельченко знал: раньше он ошибался, а сейчас — нет. Вон тот, второй слева, позвал его тогда в кусты, а потом ударил ножом в спину.
Омельченко на мгновенье снова ощутил боль, как и тогда. Он сделал шаг к тому, кто его так предательски обманул. Поднял руку, ткнул в Балабана и уверенно сказал:
— Он!
Произнёс это категоричное слово и сразу испугался, ибо знал, что ждёт человека, ударившего ножом, пытаясь убить, и только чудом не убившего.
Подумал: а может, это заговорило в нем чувство мести. Он всегда считал себя порядочным и справедливым человеком. Да и минуту назад он представлял себе преступника совсем другим, — сержант отступил, вздохнул и виновато взглянул на Козюренко.
— А может, и не он…
Следователь смотрел равнодушно.
— Подумайте, Омельченко, — холодно сказал он. — Мы не торопим вас. Посмотрите внимательно ещё раз: нет так нет.
Сержант на секунду закрыл глаза. Теперь он начал с крайнего справа.
Короткоухий, веснушчатый, и выражение лица безнадёжно мрачное, даже подавленное.
Нет, не он.
Второй — чёрный, с большими карими глазами.
И это не он.
Третий — крепкий парень, курносый, с волнистым чубом и мягкими, по-женски припухлыми губами.