Колодец в небо
Шрифт:
Теперь акушерка удивленно бормочет про «самого Оленева». Звонил, наверное, или приехал. Да, приехал. Стоит рядом с Мариной, еле его узнала. Смешной.
Одетый в больничную униформу и шапочку, Лешка похож на сотрудника атомной станции. Ах да, он же теперь Маринкин спаситель, с ней мог и приехать, и в родблок пройти, куда разве что мужей на семейные роды пускают. То-то завтра желтые газетки раструбят, что едва вышедший из тюрьмы олигарх принимал чьи-то роды. Догадок будет!
Но мне теперь не до догадок. Мамочки! Мамочки родненькие! Господи! Господи! Господибожемой! Мамочки-мамочкимамочки!!! Сейчас, сейчас будет легче! Уже не надо терпеть и в заданном
«Я здесь. Я с тобой!» – повторяет Никита. Его контур проступает поверх голов столпившихся вокруг моего родильного кресла врачей. Слышишь?! Чувствуешь? Я держу тебя за руку. Тебя. И ее. Нашу девочку. Пока держу за руки вас обеих. Но сейчас я выпущу ее ручку, и она побежит к тебе. Видишь? Она уже бежит. Через огромный зеленый луг, сливающийся на горизонте с небом. Бежит маленькая светловолосая девочка в синем платьице. Слышишь, это она кричит: «Папочка, пока! Не забывай меня! И мамочку, и меня, и Димочку не забывай. Мы не сможем без тебя, папочка. Мамочка, я иду к тебе! Иду к тебе, мамочка! Ой, мешает что-то! Головка пошла? Ой, господи, как больно, больно-то как! Еще перетерпеть? Что? Что говорят? Замереть, пока обвившуюся вокруг шейки девочки пуповину не размотают. Ой, сил нет, ой… Мамочка! Я иду к тебе, мамочка! Мамочка! Мамочка-а-а-а-аааа!!!!
И дикое чувство невиданного облегчения! Вслед головкой и высвобожденной из спутавшейся пуповиной шейкой из меня на руки акушерки выскальзывает все это маленькое существо.
– Девочка!
Где-то там, в мелькающем через три стеклянные двери родблока телевизоре, отражается уже транслируемый в новостях всех каналов пожар Манежа. Мигающие своими цифрами электронные часы над дверью показывают 22.22. Что это, совпадение в четырех цифрах времени рождения ворожит моей девочке?
На моем животе с не перерезанной еще пуповиной и не вытертой родовой смазкой лежит вся сине-красная со сплющенной от родов головкой, самая прекрасная на свете моя девочка. И отчего-то не кричит, не морщит личико, а смотрит. Смотрит мне прямо в глаза.
– Почему она не кричит?! – пугаюсь я, привыкшая к мысли, что все новорожденные младенцы должны орать.
– Устарелые у вас представления о родах, мамаша! – Решительно берется за ножницы, чтобы перерезать пуповину акушерка. – Дочке вашей хорошо, потому и не плачет. Радуйтесь! Какая девка родилась! Может, папаша пуповину перережет? – спрашивает акушерка, и я, все еще видящая поверх ее головы Никиту, не сразу понимаю, почему она хочет протянуть ножницы Лешке. А когда понимаю, отчаянно кричу:
– Нет!
Потом тише и спокойнее, но увереннее:
– Нет. Это не папа!
– Ну тогда я сама. – Удивленно пожимает плечами акушерка. Фиг их поймешь, олигархов этих. То миллиардами ворочают, то по тюрьмам сидят, то на роды к посторонним бабам приезжают.
– Подождите! Еще минуточку! Не перерезайте еще минуточку! – молю я, чувствуя, что с этой перерезанной пуповиной обретаю отдельную от меня, совершенно отдельную от меня девочку. Дочь. Обретаю и… что-то теряю. Теряю то, без чего дожить, домучаться, дотерпеть до этого мига я бы не смогла.
Девочка – придумать ей имя мы так и не успели – малюхонькая, сморщенная, такая абсолютно прекрасная моя девочка, с совершенно Никиткиными губами и бровками смотрит на меня. И словно сливается с той белокурой, что в синем платьице бежала ко мне через зеленый луг.
Я все же ее родила! Как меня ни стращали, как ни пугали, я все же ее родила!
Акушерка, подождав еще минуту, решительно берется за ножницы. И две мои девочки – желаемая и случившаяся – сливаются в одну. А Никита уходит. Поцеловав и перекрестив нас, Никита растворяется в не видимом никем, кроме нас с девочкой, пространстве. Никита уходит.
Никита уходит. И я не могу его удержать.
41. Отбракованных сук не берут в расчет, не так ли?
(Жанна. 1980 – 1990-е)
Впервые она влюбилась в театральном училище. Да так, что забыла все бредовые мечтания про славу, сцену и съемки в кино. Если б могла, не вылезала бы из его продавленной общежитской кровати, огороженной шкафом от любопытствующих взглядов тех его соседей по комнате, которых не удалось распихать по комнатам ее подруг.
Ее не волновали чужие уши, слышащие дыхание их любви. Ее не волновало ничего, кроме него. Она влюбилась. Влюбилась так, что готова была, по чьему-то грубому, но точному определению, ему ноги мыть и эту воду пить.
Алик. Алик. Алечка. Олег.
Он был лучше всех. Старше – поступил после армии. Красив как бог. И голос, этот ворожащий, до мурашек по спине ворожащий голос с легкой хрипотцой. Эти бешеные аккорды его струн, когда он начинал на очередных ночных посиделках под гитару петь. Этот жар в груди, когда им довелось впервые репетировать любовную сцену. И это душащая ее ревность, когда мастер курса, несколько раз оборвав, отправил ее на место: «Не то! Пока посиди, посмотри. Егорова, покажи-ка ты!» И вызвал в пару к Алику эту дуру Аньку, претендующую на лавры «первой героини курса». А ей стал объяснять, что амплуа героини не для нее. «Вам, Жанночка, характерные роли для себя выбирать стоит. Вы, спору нет, умница-умница, красавица-красавица, но не героиня! А темперамента бездна! Ищите полигон для применения собственного темперамента в мирных целях, иначе сгорите на собственном огне».
Старый козел. И весь этот собственный огонь, весь этот не в мирных целях использованный темперамент клокотал в ней, пока Анька Егорова, вполне по роли, при всех целовалась с ее Аликом. А она аж подпрыгивала, усидеть не могла, тетка Алевтина в таких случаях говорила, что у нее в одном месте шило. В детстве она смеялась и выворачивала шею, силясь разглядеть, где уж у нее там шило, что усидеть не дает. Теперь ее шилом была ревность. Хотелось вскочить с места, обежать игравших в центре учебного зала свою сцену, чтобы проверить, взаправду ли целуются? И еще узнать, наливаются ли у Аньки груди и становится мокро между ног, когда Алик кладет ей на спину руку, как это от любого его прикосновения происходит с ней, с Жанной?
С Анькой ее милый целовался всерьез. Потом Катька Копытова донесла, что Егорова хвасталась в курилке, что «целуется Бехтерев – умереть не встать». Дура. Он и все прочее делает – не встать. Потому что встать сил нет и желания нет, а хочется лишь лежать, лежать, рядом с ним и под ним лежать, и пусть все длится, длится, длится…
Так она и пролежала три курса. Однокурсницы тем временем не лежали. Кто не хотел ехать поднимать провинциальную Мельпомену, попристраивались в столичные театры. Кому с театрами не повезло, хотя бы во дворцы культуры и дома не отмененных еще в ту пору пионеров просочились, лишь бы остаться в столице, лишь бы показываться, расталкивая других руками и ногами, лезть наверх, всеми правдами и неправдами выпрашивая себе пробу в театре, на «Мосфильме» или на телевидении.