Колодец в небо
Шрифт:
Но Сима камеей не впечатлилась. Приколола пару раз к блузе, а когда после его увольнения в прошлом году в доме вдруг стали кончаться деньги, снесла в ноябре в комиссионный, где то, что берлинский антиквар приписывал времени императора Августа или, на худой конец, времени Борджиа, оценили в двадцать восемь рублей сорок три копейки.
Симочку он отыскал в Харькове, у Олеши, но прежде узнал о ней еще в Одессе.
«От птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь
Чтоб город стал другим, нужно было другое сознание и, как его предтеча, другая промывающая это сознание печать. Поднимать революционную украинскую печать в Одессу в 1920 году и был послан входящий в свою лучшую пору Нарбут. К организованному им ОДУКРОСТу – Одесскому Украинскому отделению Российского Телеграфного Агентства – прибился пишущий местный молодняк. Печатающийся под псевдонимом Багрицкий Дзюбин, Кессельман, Катаев, Олеша…
Жившую с Олешей в Одессе молодую женщину Нарбут тогда не видел. Знал лишь, что из-за какой-то вздорной девицы, даже не «молоденькой», а, скорее, еще «маленькой» шестнадцатилетней Серафимы Юра остался в Советской России.
Сима была сестрой Лиды Суок, жены Дзюбина-Багрицкого, и часто приходивший к Дзюбиным в гости Олеша влюбился в девочку с большими глазами. Да так влюбился, что разругался с родителями, которые после смерти от тифа его сестры Ванды собрались уезжать в Гродно. Симочка Суок с ним в Польшу явно бы не поехала, так и пришлось Олеше остаться в Одессе.
Судя по разговорам, возникавшим то в одном, то в другом углу большой общей комнаты ОДУКРОСТА, юная красотка «крутила Юриком как хотела». То к уходила «замуж к буржуину», то, нагруженная провизией, реквизированной друзьями Олеши у незадачливого мужа, возвращалась к Юре.
Вошедший в свой зрелый (как ему тогда казалось) тридцатидвухлетний возраст Нарбут весело посмеивался, наблюдая, как двадцатилетний Юра, без всякого преувеличения, сходит с ума от любви.
Воочию сам предмет любви Нарбут увидел лишь в Харькове, куда уехал поднимать местный агитпроп и куда к нему вскоре потянулись прикормленные в Одессе молодые поэты. Зашел в гости в крохотную комнатеночку, где ютились Валька Катаев и Юра Олеша со своей Симочкой-Серафимочкой, и застыл. Похожая на выросшую куклу девочка-женщина обворожила мгновенно и навсегда.
Тоненькая (ни намека на телеса мадам Пфуль!), чистенькая (забыть, забыть, навсегда забыть пытающий при каждом прикосновении к Нине запах навоза!), легонькая (не помнить и давящую тяжесть холодеющего брата!) Симочка посмотрела на него так, как не смотрят на начальника своего мужа.
Ворожаще.
Вызывающе.
Глаза в глаза.
И кто кого пересмотрит.
Он шумно сглотнул, и с трудом закончил начатую на пороге фразу. Единственной ладонью огладил быстро лысеющую, оттого и нарочно обритую наголо голову, не зная, как бы незаметнее прикрыть второй, прячущий культяпку и ничем не заканчивающийся рукав. Неловкое движение не укрылось от взгляда юной женщины, которая, несмотря на свою юность, была слишком женщиной, чтобы не заметить его смущение. И не понять, что отныне может делать с Юриным начальником все, что хочет.
– «Чтобы кровь стекала, а не стихи с отрубленной Нарбута руки», – процитировала Зенкевича если не начитанная, то «наслышанная» от мужа и его друзей Симочка.
И тоненькими пальчиками погладила неловко припрятываемый им пустующий рукав. Ласково так погладила.
Теперь она действительно могла делать с ним все, что хотела.
В тот вечер, как в прежние случавшиеся и до приезда Симочки вечера, он что-то слушал, что-то читал своим непоэтическим, чуть заикающимся голосом. «Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя ребенка старичка»… Делал вид, что читает стихи, но душа уже сукой гончей летела в другую сторону от тоски…
Утром, отправив Юру с Валей на какое-то бессмысленное редакционное задание, он следом незаметно выскользнул из конторы. Задыхаясь, как не задыхался в юности, когда через замерзшую Неву бегал к Исаакиевскому собору «на свидания», почти бегом спешил назад, в ту колдовскую комнатку, где с вечера им была предусмотрительно забыта его знаменитая шляпа-канотье. Всю ночь и все утро его волновало лишь одно – чтобы Олеша или Катаев не заметили забытую начальником шляпу и по наивности не притащили ее в редакцию.
Обошлось. Не притащили. И теперь у него был внятный повод бежать… Задыхаться, чуть замирать, унимая стук сердца, и снова бежать… Быстрее и быстрее… Расталкивая тучных харьковских торговок, топча тощеватых кур, убежавших из корзины сбитой им с ног крестьянки, налетая на дряхлые кибитки ожидающих возле базара возчиков и рискуя попасть под колеса первых грузовиков… Добежать… Взлететь вверх по лестнице… замереть… Выдохнуть… Вдохнуть… И уж тогда протянуть руку к дверному косяку, чтобы постучать…
Она открыла дверь прежде, чем он успел стукнуть.
– Заметила вас из окна, – лукаво одергивая якобы случайно завернувшееся домашнее платьице, объяснила Сима. И не спросила, а – словно капкан набросила – добавила: – Вы забыли шляпу!
– Ш-шляпу вы тоже увидели из окна? – удивился Нарбут, оглядев крохотную комнату. На столе, где вчера он осторожно замаскировал за книгами свое канотье, его не было.
– Шляпу? – переспросила она таким напевным ворожащим голосом, что последние остатки его сознания потерялись в этом напеве.
Он не знал, что такого необыкновенного случилось с ним при звуках этого голоса, но знал, что хочет теперь только одного – забыв обо всех нормах приличия, нравственности и прочая, наброситься на эту вожделенную куколку и, сорвав с нее тоненькое платье, повалить прямо на пол.
– Шляпу? – еще раз переспросила Сима, вместе с Нарбутом нарочно оглядывая комнату, будто спрашивая – и где же ваша знаменитая шляпа, гражданин начальник моего мужа, а если шляпы нет, тогда зачем же вы пришли, уж не меня ли ради?