Колокол
Шрифт:
Надо ли считать, что колоколу повезло? Или уж лучше бы вместе с теми? С какой стороны взглянуть. Одни считают: «лучше быть живой собакой, чем мертвым львом». Другие убеждены: «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но мог ли пожаловаться наш знакомец. Он остался один на всю округу — настоящий колокол. Из других деревень доносились удары либо в тупой безмозглый рельс, либо и вовсе в жалкий лемех от плуга. А он, хоть и с привязанным веревочкой языком, — настоящий бронзовый колокол, старинного времени, подлинного литья.
Что из того, что отливали его исключительно для радостного праздничного трезвона и что задача теперь совершенно изменилась. В летнюю пору, в четыре часа утра подходил к столбу бригадир, молодой краснолицый парень Иван Кукушкин.
Он
Потянулись новые годы. Нетрудно было заметить, как все сердитее, все невыспаннее становится бригадир, как люди после звонка тянутся все дольше и собирается их все меньше. Пожилые старились, молодежь уходила с фанерными чемоданами по дороге в прогон, между серой избой тети Дарьи и крашеным пятистенком Кузьмы Варыгина.
Веревочка часто перетиралась. Бригадир приставлял пожарную лестницу, поднимался к колоколу. Неудобно стоя на узкой перекладинке, он кое-как снова прикручивал язык. Иногда проволокой. Но проволока была мягкой, алюминиевая, она крошилась и выходила из строя быстрее веревки. Отнести колокол в кузницу и сделать все как следует — бригадиры ленились. Один из них (очередной) нашел простой выход: он снял колокол с высокого столба, привязал его к дереву на высоте человеческого роста, а язык положил рядом на чурбан. Теперь не нужно было дергать за веревочку. Язык брали в руки и били им по колоколу с наружной стороны. Края колокола начали постепенно обкрашиваться: отлетали иногда мелкие бронзовые осколочки. Потом потерялся язык, закатился в крапиву около дерева. Бригадир поленился шарить по крапиве. Он взял первую попавшуюся железяку (шкворень от старой телеги) и стал бить в колокол этим шкворнем. Ничего. Люди все так же выходили из домов на звон, как будто ничего не случилось. Шкворень оказался тяжелым и неудобным. На чурбане появился обыкновенный молоток. Он был легковат и не исторгал из бронзы полного звука, но было теперь всем все равно.
Постепенно в деревеньке начали исчезать дома. Как будто таяли в жарком летнем мареве либо весной вместе с высокими снежными сугробами. Стоит-стоит дом и вдруг — пустое место. Остается яма, сразу зарастающая крапивой, несколько гнилушек, несколько закоптелых кирпичей, сломанная детская люлька, голубенькая миска с проржавленным дном, клок пакли, петушиное крыло, которым сметала стряпуха остаточки муки с давнишней, с присохшим тестом доски, старый чугунок, ухват, ну и, конечно, разбитое корыто. Все это валялось разбросанное около ямы, а потом скрывалось от глаз в буйной зелени.
Вот уж восемь домов осталось в деревне, вот уж шесть… Куда уходили люди, колоколу не углядеть: ведь он висел теперь низко и не мог окинуть взглядом широкого приволья с серебряной рекой, с дальним лесом, с белыми облаками, выплывающими из-за леса, с извилистой дорогой, убегающей через золотые хлеба.
Настал день, когда из деревни уехала последняя семья. Остались на краю оврага одни деревья: рябины, черемухи, ветлы и даже яблони. Деревья по-прежнему цвели весной, по-прежнему созревали на них плоды, но никто плодами не пользовался, даже мальчики из соседних деревень — далеко ходить.
Колокол некоторое время висел, привязанный к ветле. Но ветла была старая, трухлявая, пустая внутри, как бочка. Однажды в осеннюю ночную бурю сук, на котором висел колокол, обломило порывом ветра. От удара лопнула и проволока, колокол освободился и, откатившись на несколько шагов, привалился к покосившемуся плетню.
На этом месте он пролежал восемь лет, потому что летом вокруг него вырастала буйная крапива. Если бы кто и шел мимо, ни за что не заметил бы, а зимой заносило снегом. Колокол лежал, покрываясь зеленью, и не мог предполагать, что когда-нибудь кто-нибудь о нем вспомнит.
Между тем сборщик утиля Яков Малашихин, обитавший в селе Семендюкове, из квартала в квартал не мог выполнить плана по сбору цветных металлов. Негодного тряпья в крестьянских домах бывает много: износившиеся одеялишки, пальтишко, дерюжка. Можно разжиться бумагой — прошлогодние тетради у школьников. Попадается кое-какой железный лом. Но откуда взяться цветным металлам? Медная утварь давно повывелась из домов. Самовары — нужны самим. Только и есть, что хранится у тетки Дарьи старинная тяжелая из темно-красной меди ендова. Третий год надоедает сборщик утиля тетке Дарье: «Отдай ендову. Тебе она ни к чему, а я сразу план выполню». Тетке Дарье жалко отдавать старинную вещь — из отцовского дома, из девической жизни память. Но и Яков не отстает. Как бы от него отделаться?
— Слышь-ко, пошто ты ко мне пристал, ровно банный лист. Ендова, ендова… Да много ли в ендове толку? Я тебе вот что скажу: как жила я в Проскурихе, до переселения в ваше Семендюково, против моих окон висело колоколо. На работу звонили и с работы. Теперь Проскурихи больше нет, а ему куда деваться? Я думаю, либо висит на старом месте, либо откатился, да и лежит в траве. Сходи поищи, и не понадобится моя ендова. Колоколо что надо, семендюковское. Я думаю, пуда на два потянет.
«Какой тут колокол, — чертыхался сборщик утиля, лазая с палкой по крапиве, — тут не то что колокол… обманула меня тетка Дарья. Э, да и правда! Вот он, голубчик. Наполовину землей зарос. Ай да тетка Дарья. Какой тяжелый. Вот и план! Да еще по семь копеек с кила себе в карман положу, будто кто принес, а я купил. Цена известная — семь копеек за килограмм. Бумага, та две копейки, это правда, а цветной металл… Да в нем пуда полтора, не меньше. Ай да тетка Дарья. Ай да колокол. Ай да вторичное сырье!»
Колокол очутился в мешке, а потом и на телеге. Вспомнилось, как везли его, новенький, укрытый душистым сеном, как сквозь сено просовывалась грубая мужицкая ладонь и бережно ощупью ала его бока, и тарахтела телега, и пофыркивала лошадь, и все еще было впереди.
Когда его вывалили из мешка, он очутился в таком металлическом хламе, что невольно подумалось: «До каких низов, до какого дна жизни я докатился. С каким отребьем приходится вместе лежать мне, музыкальному инструменту!».
Соседство, между тем, прибавлялось и прибавлялось. Сыпались в одну кучу и спутанные мотки проволоки, и кастрюли, и огрызки толстого кабеля, и детали от радиоприемников, и надгробная доска с неразборчивой надписью, и водопроводные краны, и дверные ручки, и оконные шпингалеты, и личина от сундука — и все это сыпалось, сыпалось, так что совсем засыпало бедный колокол.
Куда-то везли, перегружали, снова везли, черпали ковшом экскаватора. Ну конечно, не по медяшке же разбирать и перекладывать с места на место. На посторонний взгляд это была теперь однородная масса. Тут не было уж отдельно крана, отдельно проволоки, отдельно кастрюли, но было единое вторичное сырье, которое меряли на тонны.
На заводском дворе, куда сырье попало в конце концов, оно лежало большими грудами. В эти груды иногда досыпали с железнодорожной платформы, но зато и брали каждый день. И это была последняя дорога, последний, как говорится, этап — дорога в печь, где бушует тысячеградусное пламя и где всякая вещь окончательно перестает быть собой. Потому что хотя посторонние свысока могут считать сырье однородной массой, но каждая вещица знает про себя, что она есть или хотя бы была — вещица. Она сохраняет еще пока два основных признака всякой вещи: форму и название. Пусть безногая, пусть сплющенная подставка под лампу, но все же всякий, взяв в руки и повертев в руках, скажет: да, это подставка под лампу. А это кран, а это риза от иконы, а это гильза от противотанкового снаряда. Но наступает последний этап — и вещи перестают быть вещами. Огонь уравняет всех. Вытечет с нижнего конца печи раскаленная струйка металла, в которой невозможно не только угадать — вообразить ни колокола, ни подсвечника, ни надгробной доски.